Ступеньки, нагретые солнцем
Шрифт:
Дальше, на дорожке, белка прыгает зигзагом. Туда-сюда. Увидит человека и навстречу. Как будто спрашивает: «Что принёс? Чем угостишь? Может, орешками? Хорошо бы».
— Ничего, — смеётся Тимка, — и семечками обойдётесь. Нет у меня орехов.
Белочка села на задние лапы, аккуратно грызёт подсолнушки, плюёт шелуху совсем по-человечески.
Одна белка даже погналась за Тимкой, как собачонка. Он её снимает, а она за ним бежит. Самая смешная из всех. Мех слинял, но не до конца, — рыжая куртка и серые лохматые шаровары. Забежит вперёд, сядет на
— Хочешь конфету?
И кинул ей «Взлётную».
Белка понюхала и отбежала. Не хочет.
— Заелась, — сказала женщина, проходившая по дорожке.
— Просто не любит леденцы, — заступился Тимка.
— Я и говорю — заелась. Выбирает: леденцы, не леденцы… Была бы голодная, не выбирала бы.
Белка лукаво смотрит на Тимку, на эту женщину, на её хозяйственную сумку.
И женщина в конце концов достает из сумки орехи, кладёт на дорогу и говорит:
— Капризничает еще! Была бы голодная, не капризничала.
Жужжит кинокамера, тихо, мягко. Белочка не боится. Она перетаскивает орехи по одному под дерево, зарывает в снег. Интересно, найдёт их потом или забудет, куда спрятала?
Тимка снимает, а она будто специально снимается: и так прыгнет, и эдак, и боком пробежится, и по стволу дуба взберётся, и по толстой ветке над дорогой, и сразу опять по стволу вниз…
Хорошие кадры получатся.
Ван Ливаныч говорит:
«Ты, Тима, хорошо берешь кадр. Тебе только научиться любить чёрную работу, и цены тебе не будет. А без чёрной работы нет настоящего кинолюбителя. Ты это запомни».
Тимка это давно запомнил. Даже самый тупой запомнит, если повторять одно и то же на каждом занятии.
Папа и старик Курятников
Люба с мамой каждый день ждали папу, а он всё не приезжал. И однажды мама сказала:
— Наверное, не дали ему отпуска, отправили прямо из госпиталя на фронт…
И тут зазвонил звонок у двери, папа шагнул через порог в своих больших сапогах, снял с плеча тощий вещевой мешок.
Папа был бледный после госпиталя, похудевший. Сияли глаза.
Он обнял маму, обнял Любу. Долго мылся, закрывшись в кухне.
Мама варила суп из горохового концентрата, в комнате вкусно пахло. Концентрат привёз папа, он сказал:
— Вот дали сухой паёк. — И выложил на стол несколько кубиков концентрата, сухари, сахар.
Пока папа мылся, Любе было жалко, что он тратит на это время. Долго моется, а приехал всего на три дня.
Потом они сидели все вместе за столом, ели суп, пили чай. Папа палил чай в алюминиевую кружку и сказал:
— На, Люба, попей из моей фронтовой.
В металлической кружке чай был особенно горячий, она обжигалась, но пила,
ей нравилось пить из папиной фронтовой. На кружке были нацарапаны папины фамилия и имя без отчества. Просто Гриша. Значит, там, далеко на фронте, папа был не взрослый семейный человек, Любин папа. Он был молодой солдат Гриша с синими глазами, лёгкой улыбкой, загорелым лицом.Себе папа налил чай в синюю чашку с золотыми цветами, из которой пил чай ещё до войны, когда они все жили вместе. А потом, когда мама и папа разошлись, чашка с золотыми цветами неподвижно стояла в буфете, ни мама, ни Люба к ней не притрагивались. Люба даже старалась не смотреть на неё, на эту красивую чашку. Было тоскливо и больно: папы нет, а чашка есть. Так бы и разбила! Но рука не поднялась.
Теперь папа пил из этой чашки чай, причмокивал и прикрывал глаза.
Мама вышла в кухню и вернулась с кочаном капусты.
— Вот, у соседей одолжила. Всё-таки Устинья Ивановна гораздо приспособленнее нас. У неё и овощи, и сладости. Ну что же поделаешь? Правда? Какие есть. А завтра всё равно сварим свежие щи. Чего вы сидите помалкиваете?
— Хорошо дома, — отвечает папа.
А Люба ничего не сказала, придвинулась поближе к папе, потерлась носом о рукав его рубахи. От папы пахло табаком и горьким дымом. А может быть, горьким дымом пахло в комнате, потому что недавно топилась печка: дрова были осиновые и дымили.
Люба вспомнила про старика Курятникова.
— Знаешь, папа, плохие люди не только фашисты. Здесь тоже гадов хватает.
— Люба, что за слова? — сказала мама. Она сидела у телефона и пыталась дозвониться к себе на работу, чтобы попросить у директора разрешения сегодня не приходить. Но дозвониться было трудно, мама без конца набирала номер.
Папа говорил:
— Отпустят, ты даже не сомневайся. Ты жена фронтовика, тебе все льготы. Не волнуйся, звони, и всё. Скажи — приехал муж.
Любе казалось, что папе приятно повторять слова «муж», «жена», — это, наверное, потому, что он вернулся в свою семью.
Люба упрямо повторила:
— Гад и есть гад. Других слов у меня для него нет. Спекулянт и ехидная шкура. Вот!
— Видишь, как она без тебя распустилась? И совсем не слушается. Чтобы я больше не слышала таких жутких слов!
Но в эту минуту наконец соединился телефон, и мама совсем другим, вежливым голосом сказала в трубку:
— Попросите, пожалуйста, Анну Борисовну… Анна Борисовна? Ко мне муж приехал. Да, из госпиталя. Всего на три дня.
Пока мама объясняла директору своей фабрики Анне Борисовне, что к ним приехал папа, Люба разглядывала папу. Упёрлась подбородком в ладони и смотрела. У глаз морщинки — раньше не было. Волосы отросли коротеньким ёжиком, раньше были чёрные-чёрные, а теперь у висков седоватые, как будто серые.
— Что ты меня так разглядываешь?
— Ты мой папа, вот и разглядываю.
И тут мимо окна прошёл старик Курятников.
— Вот он, вот он, папа! Этот самый спекулянт и ехидная гадость!