Стужа
Шрифт:
Для Азевича настало время новых забот и волнений. Где бы он ни был днем, как только наступал вечер, бежал к соседям, и они с Анелей шли или к речке, или в нардом, если там было что-либо интересное, или просто сидели на скамейке за кустами пионов. Анеля оказалась умненькой, говорливой девушкой, прочитавшей немало книг, и теперь она рассказывала содержание некоторых из них Егору, который, конечно же, не прочитал и десятой доли того. Она пересказала ему два романа Александра Дюма, «Айвенго» Вальтера Скотта, «Крестоносцев» Сенкевича, «Дон Кихота» он взял домой, чтобы прочесть самому, но не было времени, и он одолел лишь сотню страниц этой толстой книги. В дождливые вечера обычно сидели в Анелиной боковушке и тихо беседовали о разных разностях. Именно там, в боковушке, он впервые поцеловал ее, девушка очень испугалась его поцелуя и замолчала в волнении. Он обнял ее и в порыве неизведанной нежности мысленно решил: женюсь. Хотел тут же сказать об этом Анеле, или, как писали в старых книгах, «попросить руки», но что-то
Накануне той ночи он несколько дней пробыл в районе, вернулся поздно, улица уже спала, нигде не светилось ни одного окошка. Он подошел к соседской калитке, постоял, послушал. В окне Анелиной комнаты было темно. Время, наверно, перевалило за полночь, и он пошел в свою хибарку, не сразу, но крепко уснул. Проснулся поздновато, в нижней сорочке вышел умыться на двор и увидел бабку Мальвину. При его появлении она сразу поднялась с завалинки, и он понял: ждала его.
«Несчастье у соседей. Бухгалтера ночью взяли». – «Кто взял?» – опешил Егор. «А кто же их знает. Хапун, наверно».
Егор повернулся и, не умывшись, побрел на свою половину. Дрожащими руками надел сорочку и, ошеломленный, пошел в райком. Ни в тот день, ни на следующий он не набрался решимости зайти к соседям, думал, Анеля прибежит к нему, но она не прибегала.
Он не видел ее, может, месяц или больше, а случайно встретившись однажды возле базара, перешел на другую сторону улицы. Он боялся встречи с ней и ее бедой, как боятся встречи с близкими покойника или преступника. Очень неприятно ему было вспоминать свои посещения квартиры Свидерского, изобличенного во вредительстве на льнозаводе, хотя сердце по его дочери еще болело долго. Пока не отболело совсем...
Вдоль и поперек исколесив район, Азевич обычно избегал своего родного угла. Чувствовал, что посещение родных мест, особенно после памятной осени, когда разбивали жернова, не принесет радости ни ему, ни его односельчанам. Если уж обязательно надо было ехать кому-то в Липовку, то ехал Войтешонок, также избегавший визитов в свое родное село Завишье. Обычно в Завишье ехал Азевич, где он чувствовал себя свободнее, ибо знал лишь колхозное руководство да кое-кого из комсомольского актива.
Но вот так случилось однажды, что в связи с подпиской на заем выезжали решительно все: райком партии, райисполком, райком комсомола, весь районный и партийный актив. Из округа и Минска прибыли уполномоченные, райком разбил всех на бригады. И кому-то из руководителей вздумалось назначить Азевича именно в Липовку. Когда он пошел в орготдел поменять назначение, заведующий орготделом Потебун только развел руками: оказывается, списки уже утвердил лично товарищ Дашевский. К тому же, мол, ему, Азевичу, в родной деревне подписку будет проводить легче, потому как знает каждого из земляков – кто что имеет и чем дышит.
Ничего не поделаешь – пришлось Азевичу ехать в Липовку.
Ехать должны были втроем: кроме Азевича, еще райпрокурор Городилов, недавно присланный из Минска, и Яговдик из райзага. Но в последний момент Яговдика перебросили в другую бригаду, а ему, Азевичу, сказали: «Управитесь и вдвоем». Так они погожим апрельским днем выехали на подводе в его родные места.
Пока ехали, Егор сильно тревожился. Организованный в Липовке колхоз влачил жалкое существование, семян для посевной не хватило, лошади за зиму отощали от бескормицы. За год в колхозе сменилось три председателя: одного посадили за вредительство, другой удрал – уехал неизвестно куда, прихватив две тысячи колхозных денег. Сейчас там председательствовал Микитенок-старший, в общем, рачительный, но малограмотный и мягковатый человек, какая-то дальняя родня Азевичей. Несколько раз он приезжал в райцентр и по разным надобностям обращался к Азевичу, но чем ему мог пособить райкомовский инструктор? Бесполезно было обращаться и к самому Дашевскому, который ничего не мог и не имел, кроме хриплого, сорванного от беспрестанной матерщины голоса. Азевич знал, что в Липовке, как и повсюду, было голодно, хлеба уже в апреле ни у кого не осталось, доедали картошку. Он взял с собой в портфель полбуханки и банку рыбных консервов, полученные на три дня по карточкам. Прокурор Городилов, судя по всему, был человек городской и всю дорогу восхищался пейзажами: «Какой очаровательный березняк! Какое живописное озеро!». Азевичу же было не до пейзажей, он думал: как там у матери? Отца она схоронила зимой, Егор из-за своей работы не смог даже съездить на похороны – был на семинаре в округе и узнал о смерти отца неделю спустя. Теперь там мать и сестра. Сестра так и не вышла замуж – поразъехались женихи, а те, что остались, думали не о женитьбе – о том, как прокормиться.
Они приехали в Липовку перед вечером. Собирать мужиков, наверно, было еще рано, и Егор поехал в дальний конец села к матери. Все думал: дома ли мама, где Нина? С этой мыслью вошел в свой двор, несколько удивившись, что с обычного места исчезли ворота, а на дровосеке лежало всего три сырых палки. Значит, скверные дела и с дровами, подумал он. Дверь
сараюшки, где когда-то у них стояли свиньи, была растворена настежь, значит, нет и свиней.Впереди прокурора он молча вошел в избу, невольно заметив, что потолок ее стал еще ниже. Все искал взглядом мать, как откуда-то из-за печи послышался ее голос – слабый, болезненный голос, отдавшийся в нем внезапной тревогой.
Предчувствие его не обмануло – мать хворала. Не сразу, погодя, вышла к сыну, закутанная в какие-то тряпки, заплакала. Он тоже готов был заплакать, но присутствие постороннего человека сдерживало. Уполномоченный Городилов, кажется, тронутый этой встречей, нерешительно стоял посреди избы, не зная, куда приткнуться. Егор спросил о Нине, и тогда оказалось, что мать живет в одиночестве. Нина уехала на шахты, потому что здесь жить стало невозможно – есть нечего, надеть тоже. «А как же ты?» – вырвалось у Егора. «Что ж, сынок, мне уже подходит конец, хотя бы вам было лучше, чтоб уже вы, молодые, жили. А мне пора следом за батькой, к нему, в песочек...»
Со стонами и охами мать принялась ладить угощение, но что-то у нее не ладилось. Хлеба не было вовсе, она положила на стол две засохшие лепешки-травники, принесла откуда-то пожелтевший кусок сала и с детства знакомый Егору почерневший нож с расколотым черенком. Пошла куда-то со двора – одалживать яиц на яичницу: своих кур уже не было. С убитым видом Егор ходил сюда-туда по избе, слушая, как прокурор Городилов приговаривает: «Да-а-а, да-а-а, дела...» – «Вот так!» – сказал Егор, стараясь, однако, не обнаружить перед ним своих истинных чувств. Но уполномоченного, видно, занимало несколько другое, и он спрашивал: «Кого же мы подпишем? Или это только у вас так? Наверно, ваша деревня – исключение? Как вы считаете?» – «Исключение! – в сердцах бросил Егор и с желчью добавил: – И район исключение! И вся Беларусь исключение!» Сказал и испугался, и увидел в глазах прокурора такой же испуг. Оба, затаив в себе страх, умолкли. Егор растерянно смотрел в засиженное мухами окно. «Что же это делается, что же это делается?» – не мог отвязаться он от докучливой мысли, ответа на которую не было.
Нескоро, однако, пришла мать, принесла пяток добытых у соседей яиц, зажарила на загнетке яичницу. Егор вынул из портфеля хлеб, отрезал три ломтя. Мать бережно взяла свой, с жадностью изжевала беззубым ртом. Товарищ прокурор тем временем исследовал травник: разломал на две части, поднес поближе к окну. «Скажите, мамаша, какие тут ингредиенты? Мука, да?» – «Ой, сынок, каб же мука, а то мякина, ну да трава, бульбин несколько... Бульбочка если бы была, а то уже кончилась. В колхоз два бурта забрали на посевную...» – «Так, понятно. А трава какая для этого употребляется?» – не мог удовлетворить своего любопытства прокурор. «Да крапивка. Какая же еще трава по весне? Крапивка», – сказала мать. «Да, но ведь... крапива жгучая. Как же ее в пищу?» – «Так, пякучая, если под тыном. А в травнике ничего... Если бы не колючая, а то... В рот нельзя взять, во беда: колется. Если зубы у кого молодые, а то вот никаких нет».
Они едва досидели до вечера, когда было назначено собрание. Мать все жаловалась на жизнь и болезни, и какая-то безысходная обреченность была в ее голосе, в полных скорби словах. Егор мучился от острого сознания тупика, в котором очутилась его родная деревня, и оттого было неловко перед чужим здесь человеком. И он все размышлял: как же пойдет подписка? Подпишутся ли его земляки? С такими мыслями-заботами и отправились на собрание.
У Суботков, на том самом дворе, с которого он когда-то выехал в люди, уже собрались односельчане, ждали. Мужики обсели крыльцо, сидели и стояли у забора, курили и как-то смиренно, без интереса, смотрели на них двоих, как они подходили с улицы. Азевич поздоровался, ему сдержанно ответило несколько голосов, и все безучастно смолкли. Он с опечаленным любопытством оглядывал их знакомые, до времени постаревшие лица, и ни на одном не увидел ни улыбки, ни искреннего доброжелательства, скорее, ожидание чего-то опасно-вероломного, что ли. «Ну как жизнь?» – деланно бодро спросил он, ни к кому не обращаясь, и ему не сразу ответили. «Да какая жизнь? Житуха!» – сказал кто-то из-под забора. Его поддержали другие: «Умереть сподручнее, чем так жить». – «Жди, умрешь. Тогда возрадуешься». – «Не засеешь, – конечно, помрешь. Что есть будешь?» И опять все примолкли. Некоторые исподлобья, подозрительно поглядывали на Азевича и особенно на не знакомого им Городилова. И Егор думал, как же они подпишутся? Послушаются ли его? «Нет, лучше не говорить о жизни, – подумал он. – Не трогать болячек». И он заговорил о займе, лишь когда сел на привычное место за столом президиума.
Вопреки его ожиданию, с подпиской большой проблемы не оказалось. Предколхоза задал тон – триста рублей. Правда, следующий подписался на двести пятьдесят, а другие с безнадежной покорностью лишь подтверждали: «Если все, то... пишите. Все равно...» Азевич немного удивился: словно не думали выплачивать, такое воцарилось безразличие. Одна только женщина, многодетная вдова Дашка, заупрямилась: «А не буду, и все. Что хотите, делайте, а не подпишусь». Ее и уговаривали, и запугивали – нет и нет. «А что – посадите в тюрьму? Так сажайте! И детей сажайте, там, может, с голоду не помрут, кормить будете...» Азевич и выступал, и уговаривал, а сам не мог избавиться от неотвязной мысли: «Что же это делается?.. Что делается?.. Перестали и бояться...»