Стыд
Шрифт:
— Гляди сюда. — Боренька навалился пузом на лузгинское плечо и защелкал «мышью». — Вот биография. Вот рассказы жены, однокурсников, вот мама из деревни. Отец умер, не успели раскрутить… Здесь все, что про Хозяина писали в прессе. Тут разные высказывания: Агамалов о первопроходцах, Агамалов о развитии отрасли, Агамалов о России, о дружбе, науке, литературе… Да обо всем, сам видишь. Вот мнения о нем: ветераны, политики сраные, вот президент, премьер-министр, вот совладельцы из «Аноко», мать их дери, вот артисты, писатели и прочее говно, которое он кормит…Здесь фотоархив… А, нет, минутку, давай назад… Вот! Краса и гордость нашего архива — личные дневники Хозяина с семьдесят восьмого по девяносто первый годы. Файл — открытый, но с визой на пользование.
— Что значит — с визой?
— А значит, будешь мне показывать, что и зачем
— Боренька, я взрослый человек, — пропел Лузгин в теноровом регистре, — я тебе все покажу без утайки. И не только тебе.
— Мне и только мне, — раздельно произнес Пацаев.
— А старику, если попросит?
— Не попросит. Он тоже взрослый человек. Ладно, брось все это, нас в пресс-клубе ждут. Собирайся, а я на дорожку развешу «родственничкам» тихих звездюлей…
Стол Лузгину определили в пацаевском кабинете — три прочие комнаты пресс-службы были забиты «родственничками» под самую завязку. Пацаев вышел, тяжело ступая, и вскоре его хриплый баритон уже катался от стены к стене. Лузгин достал мобильник.
— Говори, — буркнул в трубке Ломакин.
— Я встретился, — сказал Лузгин. — Один в один.
— Отлично. Как старик?
— Я полагаю, рановато.
— Ну, сам смотри… — Ломакин помолчал. — Короче, дожимай. Деньги нужны?
— Пока хватает.
— Тогда отбой, — сказал Ломакин.
— Погоди! — тихо крикнул Лузгин. — Ты мне нужен.
— Я не в городе. Буду послезавтра, — сказал Ломакин и отключился.
— Готов? — спросил Пацаев. Глаза его сияли.
— «…Лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен!»
— А что? — Пацаев подбоченился. — Развесишь звездюлей, и настроение лучше.
— Боренька, — почти что с ласкою спросил Лузгин, — как ты можешь развешивать этих самых звездюлей, если сам ничего не делаешь? Я же здесь две недели, я вижу. Тебя на месте почти не бывает.
— Ну и что! — Бореньку лузгинская подковырка нисколько не рассердила. — Я, может, связи завязываю, слухи прослушиваю, мосты мостю, то есть мощу, тьфу, блин! Я тридцать лет здесь вкалываю, я наработался, понял? Могу себе позволить. Одевайся!
По пятницам в кафе под названием «Елочка» (на Кавказе была бы «Чинарочка», а в Африке и вовсе «Баобабочка», абориген зело изобретателен) собирался местный журналистский клуб: пиво за счет заведения, встречи с интересными людьми. В прошлом веке (как звучит, однако!), в начале девяностых, Лузгин тут побывал, но не в качестве главного гостя — прилетел в командировку, захотел хлебнуть с коллегами, позвонил, его и пригласили. В тот клубный вечер свои рассказы читала маленькая смуглая писательница-ханты, когда-то начинавшая хорошей русской прозой, позже канувшая в мистику национальной исключительности. Лузгин ее слушал внимательно. Писать она не разучилась, ритм был упругий, с выверенными синкопами. Вокруг пили пиво и водку и разговаривали громче с каждой рюмкой. Потом случились танцы; писательница съежилась в углу под охраной двух приживалок-подражательниц и грозно взирала на извивы шабаша. Была она особою небедной: и ранние ее рассказы издавались за границей хорошо, а последняя книга, в стиле Стивена Кинга, и вовсе, по слухам, пошла в мировые бестселлеры.
Лузгин рассказов не писал, и читать ему нынче было нечего: от него ждали устных импровизаций на тему зоновского беспредела. Хоть он и зарекался не трепаться, даже слово дал Ломакину, но, как говаривала бабушка, вода дырочку найдет. Там намек, здесь словечко, и вот уже половине города известно, что прибыл некий журналист, который «видел сам».
— Ты долго не болтай, — посоветовал Боренька Пацаев, когда поднимались на крыльцо кафе. — Потом лучше в «Империал» сходим. — «Империалом» звалось гнездо игрального разврата в бывшем городском Дворце культуры профсоюзов.
— А пойдем туда сразу! — предложил Лузгин.
— Ты что, обиделся? — не оборачиваясь, поинтересовался Пацаев.
Они явились вовремя, но в зале было пусто. «Отдыхайте пока», — предложила им распорядительница клуба. — «Курить здесь можно?» — «Нежелательно». — Лузгин нахмурился. — «Но вам, конечно, дозволяется». — «Спасибо».
— Тогда я тоже, — Пацаев схватил пачку как свою.
— Агамалов-то хотя бы попросил, — съязвил Лузгин.
— Он у тебя стрельнул? — обрадовался Боренька. — Он это любит иногда. Официально бросил, все следят… В Белом доме вообще ни одного курящего не осталось. Тебя не обыскивали? Обычно шмонают, или
сам выкладываешь. Вот, значит, как… Я эту байку тихо запущу, тебе полезно будет. Но если вдруг еще раз позовет — иди без сигарет, а то Мадам тебе уши отрежет. Значит, так…Лицо у Пацаева стало хмурым. Вот и этот увидел во мне конкурента, грустно подумал Лузгин. Еще бы, целый час шептался с президентом… Сказать ему, как было, или не сказать? При случае скажу, а нынче пусть немножко пострадает, решил Лузгин.
— Вообще-то «Кэмел» он не любит, — сказал Пацаев и вновь повеселел. — Гляди, богема потянулась… А ты, значит, понял: короче. Людям бы выпить да пожрать.
— Да понял я, — сказал Лузгин.
Короче… Как это — короче? Лузгин уже принял как факт: люди в этом городе не знают толком и знать не хотят, что и почему происходит в трехстах километрах южнее. Ну ладно, Москве наплевать, она далеко за Уралом: ей что Кавказ, что Южная Сибирь, что Приморье — без разницы, она всегда была самодостаточной, столица (нынче) конфедерации России!.. У поляков военные кепки назывались конфедератками — веселые такие, угловатые. Бог с ней, столицей, но эти, местные, друзья и земляки, как им не совестно, зажрались здесь вконец, вот и не чувствуют опасности. Отгородились реками, натыкали застав и пулеметов и думают, что пронесло. Интересно, Агамалов вывез свою мать? Она ведь там, в буферной зоне, в деревне под Вагаем…
С чего начать? Большая война на Юге, распад границ, сотни тысяч беженцев, устремившихся к Северу? Тогда придется объяснять, зачем американцы полезли на Ближний Восток, кто и почему втянул их в драку за нефтяной Каспий… Закон об охране инвестиций, войска ООН, зоны коллективной ответственности? Здесь тоже до конца не ясно, кто поджег фитиль народных бунтов и погромов: формально — профсоюзы с коммунистами, но откуда у нищих оружие, куча денег, листовки и газеты, грузовики и автобусы? Откуда выпрыгнула «Русская Россия», всех сразу оседлавшая, с ее военной дисциплиной, ячейками по всей стране и униформой тысяч комиссаров? А лозунги конфедерации, провозглашение суверенных республик, границы которых удивительнейшим образом совпали потом с зонами коллективной ответственности… И знаменитое решение Совбеза — кому какой кусок достанется, принятое за ночь без дискуссий и формальных проволочек, и лишь китайцы сунутся потом чуть дальше, чем положено, но вскоре отойдут, оставив память о своих кошмарных пулеметчиках на вышках… И что получится? Лекция о международном положении с намеком на вселенский заговор — масонов, инопланетян или черт еще знает кого. Отметается.
Можно проще: моджахеды под Ишимом, на южной границе России, грабеж поездов, создание буферной зоны, партизаны в лесах, блокпосты русской армии, вертолеты ооновцев и его, Лузгина, дурацкое желание скататься на войну. Деревня Казанлык, староста Дякин, моджахеды бригадного генерала Гарибова, в погребе с Валькой Ломакиным, бойцы лейтенанта Елагина, топор и колода, партизаны штурмуют деревню, отход на Ишим, атака с неба… Лузгин по сей день удивлялся, отчего же в последний момент вертолет отвернул. Говорили, что в ооновских «вертушках» — наши летчики. Красиво получалось, как в романе… Скажи спасибо, что живой, выругал себя Лузгин, вот грохнул бы летун еще разок ракетами — тогда уж точно, как в романе. Что, пулеметчики на переправе под Тобольском были марокканцы? Свои, родные, а чесали будь здоров. Вторую лодку в щепки разметелили, один только доплыл, вцепился в борт, его держали за руки (в лодке не было места) до самого берега, но вытащили мертвого — замерз, октябрь, а может, ранен был и умер от потери крови. Поди разберись в темноте…
Отметается. Длинно, многое придется объяснять. В общем, рассказывать нечего. Опрокинуть стакан — тогда само собою прояснится, но Лузгин уже вторую неделю не пил и развязывать пока не собирался.
Кто бы поверил! На шестом десятке лет профессиональный пьяница Лузгин открыл для себя кайф полной трезвости. Когда и спится хорошо, и естся, и руки не трясутся, и ясно в голове, а что от этой ясности печально на душе, так то печаль совсем иного рода, ничего общего не имеющая с хорошо знакомой Лузгину похмельной злой подавленностью. Он даже просыпаться стал пораньше, заваривал чай в кухне-столовой, со второго яруса спускался тесть, пил свой сбор и воровато скармливал Лузгину диетические сырники, испеченные с вечера тещей. Интересно: родители жены были одногодки, но слово «старик» идеально подходило тестю, а вот к теще «старуха» не вязалось.