Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сухово-Кобылин. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга
Шрифт:

МУРОМСКИЙ (Парамонову). Ты… тово… ошибаешься, друг… это не меня.

ПАРАМОНОВ (тесня собою Муромского). Их превосходительство изволят требовать!..

МУРОМСКИЙ (мягко). Да не меня, братец, не меня…

ПАРАМОНОВ. Пожалуйте; пожалуйте, — их превосходительство…

МУРОМСКИЙ. Да ты ошибся, братец…

ВАРРАВИН (перебивая Муромского). Позвольте! — Я вас требую.

МУРОМСКИЙ (с изумлением). Меня?!.

ВАРРАВИН. Да — вас! Вы оставили у меня в кабинете вот этот пакет с деньгами (показывает пакет), — так ли-с?

МУРОМСКИЙ (вздрогнувши). Я?.. Нет… Ах, как нет!.. Оставил… то есть — может быть… позвольте… я не знаю… что же вам нужно?..

ВАРРАВИН. Мне нужно заявить ваш поступок вот — при свидетелях.

МУРОМСКИЙ. Так что же это? (Осматривается.) Западня?!

ВАРРАВИН. Вы меня хотели купить, так ли-с?

МУРОМСКИЙ (совершенно

смешавшись).
Да позвольте; тут, стало, недоумение какое… извините… простите меня! Ведь это вот они сказали (указывает на Тарелкина).

ТАРЕЛКИН (также смешавшись). Что вы? Что вы?.. Ваше превосходительство! Я вот вам Христом распятым клянусь — ни-ни; никогда! Я их и в глаза не видал…

ВАРРАВИН (не обращая внимания на Тарелкина). Так знайте, что я денег не беру! Вы меня не купите! Вот они деньги! (Кидает ему пакет на пол.) Возьмите их! И убирайтесь вон с вашим пасквильным делом!..

МУРОМСКИЙ. Не о пасквильном деле я прошу… (наступая на Тарелкина). Что это? — а? Да как же вы могли…

ТАРЕЛКИН (потерявшись). Помилуйте! Что вы меня путаете! Ваше превосходительство! Что же они меня путают?!

ВАРРАВИН (перебивая его). Угодно вам взять эти деньги, или я прикажу вот экзекутору.

Живец порывается к деньгам; Варравин его держит за руку; Муромский поднимает пакет.

Я вас могу представить всей строгости законов — и только ваши лета — извольте идти! (Указывает на дверь.)

МУРОМСКИЙ (ощупывает пакет, выбегает на авансцену). Что это? А? Где же деньги?.. (Развертывает пакет и быстро смотрит деньги.)

Варравин стоит с правой стороны, Тарелкин с левой, Живец позади Муромского, все смотрят на него с напряженным вниманием.

ВАРРАВИН. Извольте идти, или я прикажу вас вывести.

ЖИВЕЦ, ТАРЕЛКИН (переглянувшись и вместе). А-а-а! — вот оно!

МУРОМСКИЙ (забывшись, с силою). Так где же деньги, я говорю?! Их тут нет! (Щупает пакет.) Нет… Нет!.. Их взяли!!! Помогите!!. Добрые люди!.. Помогите!!. (Обращаясь к Тарелкину.) Помог… (Останавливается, обращаясь к Живцу.) Помогит… а-а-а-а-а! (Ударив себя по голове.) Капкан!!!

Они обступают его ближе.

ВАРРАВИН. Идите вон, я вам говорю! Я имею власть…

МУРОМСКИЙ (взявши себя за голову и совершенно забывшись). Разбой… Муромские леса!.. Разбой…

ВАРРАВИН (голос его дрожит). Опомнитесь — что вы? Опомнитесь…

МУРОМСКИЙ. Что это?., а?.. (Приходя в себя.) Здесь… здесь… грабят! (Поднимая голову.) Я вслух говорю — грабят!

«Дело», действие пятое, явление VII

— «Дело» есть плоть и кровь мои. Я написал его желчью, — говорил Александр Васильевич корреспонденту «Нового времени» Юрию Беляеву. Это было в 1895 году, когда драматургу было уже 78 лет. Беляев приехал к нему в Кобылинку брать интервью. Хозяин повел литератора гулять в свою березовую рощу. «Мой спутник, статный красивый старик, — писал журналист, — в костюме, изобличающем европейца — и даже щеголеватого европейца, но в старомодном сером цилиндре, быстро идет впереди и подсмеивается над моей усталостью». Они остановились передохнуть в лесной сторожке, в полуразрушенном шалаше, где «пахло яблоками и медом». И Александр Васильевич всё повторял:

«Дело» — моя месть. Месть есть такое же священное чувство, как любовь. Я отомстил своим врагам! Я ненавижу чиновников… у меня хроническое отвращение к чиновникам.

Чиновников он называл не иначе как «челядью»; и с удовольствием повторял это словечко.

«Я так всегда рад и доволен, что эту челядь наказал кнутом, — писал он в дневнике, — только, по-моему, мало. Надо было больше. Это Бог меня вдохновил пробрать эту челядь».

Ненависть его к чиновникам была такова, что, замкнувшись у себя в Кобылинке, он ни на шаг не подпускал их к своим владениям. И эта его ненависть порой граничила с мрачным безумием. Затаившись в своей усадьбе, он, на манер охотника, подкарауливал проезжавших мимо чиновников и травил их, как зайцев, спускал на них гончих собак… А потом, насладившись сценой поспешного бегства, проводив насмешливым взглядом чиновничью коляску, исчезающую за горизонтом, он возвращался в свой кабинет и, склонившись с пером над бумагой, «изрыгал проклятия» на чиновничью Россию:

«Сама она, Россия, по себе взятая, бестолкова, ленива, бедна, пьяна, тунеядна, в год полгода праздно шатается, чиновничьим наитием она создана, административными предписаниями обвязана и увязана».

«Вам известно, что я относительно России пессимист, — писал он в 1894 году своему другу Василию Кривенко. — Я ее люблю, жалею (природа хороша и богата, и она привязывает), но хулю. Мне она всегда была мачехой, но я был ей хорошим трудовым сыном… Бог Всемирной Истории не милует; и излюбленная российская “теорийка” “Подания Милостей” во Всемирной Истории человечества места не имеет. В этом социальном или человеческом, рациональном Прогрессе царит Истина, то есть абсолютная Справедливость; и Суд Истории есть существенно справедливый Суд без Лицеприятия и, следовательно, без Милости. Модное,

сентиментальное сочетание Суда правого с судом милостивым есть Бред и Иллогизм. Иллогизм в жизни фатален… Разум есть Сила, и Сила есть Разум, и лишь Разумное сильно — а не Разумное слабо, а потому всякое Рациональное устаивает, растет и бесконечно крепнет, а Иррациональное малится, слабеет и исчезает: нам современная чиновничья Россия иррациональна, а потому, надо полагать, не устоит и скоротечно прейдет».

Он верил, что чиновничья Россия «прейдет», но верил не с тем революционно-демократическим пафосом, какой пытались ему приписать — например, приват-доцент Киевского университета Чаговец, которой, читая в 1907 году лекции о драматургии, поставил Сухово-Кобылина в один ряд с Герценом, Добролюбовым, Чернышевским (самого Сухово-Кобылина, доживи он до этих дней, вероятно, оскорбило бы такое сопоставление). Революционно-демократического пафоса у него не было и не могло быть, потому что он верил, что «прейдет» именно чиновничья Россия, которую он «хулил» и которую отделял от России дворянской и самодержавной. В эту Россию он верил как в «беспримерное Чудо» и был убежден, что только с родовой аристократией и царем возможен ее «социальный или человеческий» прогресс. Впрочем, называя российский социальный уклад «чудом», он никогда не тешил себя иллюзией, что «чудо» это беспредельно и всемогуще. Способность видеть и прозревать была присуща его натуре, сполна наделенной чувством судьбы, и не только своей, личной судьбы.

«Исчезло крепостное состояние, — писал он, — исчезло и Дворянство; исчезнет Самодержавие — исчезнет и Россия. Она исчезнет по своей бедности, бессилию, дряблости и низкой нравственности; она исчезнет тихо, без боли, борьбы и агонии, исчезнет, как исчезает всякое, что не есть Организм, а механический агрегат, — как исчезает куча песка и тает ком снега… и так далее, и так далее».

Что касается «боли, борьбы и агонии», то он конечно же ошибался (или хотел ошибаться). «Боль, борьба и агония» были и на его веку. Но тогда, в конце XIX столетия, когда исчезновение дворянства стало для него очевидностью, он пытался убедить себя, что это еще не крах, не конец, а зыбкое начало, перерождение неистребимого духа, как учили его книги Гегеля, которого он боготворил.

«Мы, помещики, старая оболочка духа, — писал он в 1892 году, — та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидывает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет. Во всяком случае верно то, что облечется он ни на Волге, ни на Дону, ниже на берегах моей Плавицы. Смутно, странно и страшно всё это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю Новгородскую республику под командою бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов; словом, тот славянский политический уряд, который ныне в каком-то свином углу практикует раб и болгарин Стамбулов [12] ».

12

Стефан Стамбулов (1854—1895) — глава болгарского правительства в 1887—1894 годах.

И вот когда ему становилось «смутно и страшно», когда даже «непогрешимый» Гегель вдруг начинал (как ему временами все-таки казалось!) «врать и фальшивить», когда он чувствовал, что теряет всякую веру — и в Россию, и в дворянство, и в самодержавие, тогда, чтобы спасти эту веру, он прибегал к надежной безукоризненности математических законов.

«Конечно, — рассуждал он, — надо согласиться, что Самодержавие Иррационально, но приданное к Иррациональности русского Племени даст в этом синтез — Рациональность, по той же причине, по которой минус на минус дает плюс…»

* * *

Восемнадцатого декабря 1853 года зал заседаний шестого департамента Правительствующего сената был переполнен. Председательский колокольчик звенел беспрестанно. Писари, фиксировавшие каждую реплику, едва успевали макать в чернильницы свои проворные перья. В самый разгар заседания по сигналу министра юстиции в зал ввели под конвоем частного пристава Стерлигова. Обер-прокурор, поднявшись с места, громко и с подчеркнутым беспристрастием в голосе зачитал уже известное всем «рукоприкладство» Егорова. После внушительной паузы, которая должна была вместить в себя глубокие и печальные раздумья Сената, Стерлигову были заданы вопросы «об истязаниях, учиненных арестанту Егорову». Пристав, несмотря на зловещую торжественность обстановки, держался уверенно, отвечал спокойно и рассудительно.

— Можно ли поверить, — говорил он, — чтобы человек, пробыв одиннадцать часов со скрученными руками, мог впоследствии действовать ими свободно, не чувствуя сильной боли и не требуя медицинского пособия, и даже свободно писать, надевать сюртук? Не благоугодно ли будет к тому же обратить милостивое внимание на то, почему не приносил на меня жалобу Егоров в то же время господину обер-полицмейстеру, а впоследствии в судах уголовных. Я могу поклясться перед вами, как перед Богом, высокочтимые господа сенаторы, что меры, употребленные мною, были кроткие убеждения сказать истину и тем оправдать невинных, убеждения святостью и великостью дней, в которые производил я дознание, убеждения в облегчении наказания как добровольно сознавшемуся преступнику — вот что руководило моими действиями в открытии этого важного преступления.

Кротки ли были «меры», употребленные частным приставом, или нет, Александр Васильевич изобразил их в «Смерти Тарелкина» в том виде, в каком они предстали в «рукоприкладстве» Егорова, а не в ответах Стерлигова. Нет, не потому, что он не верил Стерлигову — конкретному частному приставу, а потому, что волей судьбы узнал нравы других, бесчисленных трудяг-стерлиговых, вовсе не чуждых той «механике допроса», которую продемонстрировал его Расплюев, расследуя фантасмагорическое дело об оборотничестве, и потому, что нельзя было не понять, что те, кто диктовал Егорову его «рукоприкладство», должны были изобразить для правдоподобности именно такие истязания, какие широко применяются в полицейских участках по всей России.

Поделиться с друзьями: