Сухово-Кобылин. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга
Шрифт:
Дело по второму кругу прошло все инстанции. Возникнув по рапорту частного пристава, оно взошло «до подножия престола» двух императоров, вовлекло в судебный процесс более двухсот свидетелей, целую армию прокуроров, сенаторов, заседателей, следственных стряпчих и всех высших сановников России.
Это был, без сомнения, самый громкий уголовный процесс середины XIX века. Разговоры о судебных решениях, об арестах, о тюрьме преследовали драматурга до самой смерти. Но даже и смерть его послужила для прессы поводом для бурного обсуждения дела в некрологах.
«Фатальное это дело, — писало в 1903 году «Новое время», — наложило глубокую печать на всю последующую жизнь Сухово-Кобылина и нанесло ему рану, с которой он и сошел в могилу».
«Злосчастное это дело, — сокрушалась «Русская
«Знаменитое дело, — вторили «Санкт-Петербургские ведомости», — навсегда оставило в нем неизгладимый след. Оно ранило его глубоко и жестоко».
«Несчастная история, — говорилось в некрологе, напечатанном в «Московских ведомостях», — внезапная гибель какой-то француженки заставила А. В. Сухово-Кобылина уединиться в деревне, а впоследствии большею частью жить за границей».
За границей, кстати, разговоры о деле настигали его с таким же постоянством, как и в России. Их мог завести любой соотечественник, например писатель Боборыкин, встречавшийся с ним в Париже и потом припоминавший: «Не мог он и до конца своих дней отрешиться от желания обелить себя при всяком удобном случае. Сколько помню, и тогда, при нашей встрече в номере “Hotel de France”, он сделал на это легкий намек. Но у себя в Больё М. М. Ковалевский, его ближайший сосед, слыхал от него не раз протесты против “клеветы”».
Едва ли он «обелял себя» в таких случаях по собственной инициативе. Журналист Юрий Беляев, не раз приезжавший к нему в Кобылинку брать интервью и не единожды пытавшийся завести разговор о «фатальном деле», пишет:
«О драме своей жизни он говорил мало. Вокруг него тревожно шептались, боясь чем-нибудь встревожить старые раны. Но в кабинете над кроватью висела бледная пастель французской работы в золоченой раме. Хорошенькая женщина в светло-русых локонах и с цветком в руке глядела оттуда задумчиво и улыбалась загадочно-грустно.
— Вот это она! — просто сказал однажды А. В., потом отвернулся и стал говорить о чем-то другом».
Фатальность дела состояла еще и в том, что оно фатально связало его литературную славу со славой арестанта, подозреваемого в убийстве.
«Своему пребыванию в тюрьме покойный обязан тем, что написал “Свадьбу Кречинского”», — напоминали в некрологе «Русские ведомости».
«Мы обязаны тремя превосходными пьесами ужасной случайности, — писала газета «Россия», сообщая о кончине драматурга, — “Свадьба Кречинского” — это плод тюремной тоски».
«Подумайте только, ведь “Свадьба Кречинского” написана в тюрьме! — восклицало в траурной статье «Русское слово». — Эта пьеса — как бы та цена, которою судьба расквиталась с ним за мучения. Кто знает, если бы не было в жизни Сухово-Кобылина тюрьмы, не было бы и этой пьесы».
«Свадьбу Кречинского» Александр Васильевич задумал писать еще во время своего первого ареста. Предварительные наброски некоторых сцен он сделал в начале 1852 года. Но заняться пьесой всерьез он не мог: вызовы в полицию, допросы и объяснения, хождения по департаментам — всё это отнимало и силы, и время. Он чувствовал желание писать и был раздражен невозможностью уединиться, успокоиться, забыться. Обстановка в доме была более чем тревожная: отец часами простаивал на коленях перед иконами и с отчаянием молил Бога прибрать его от позора в могилу, мать и сестры беспрестанно ездили в Петербург, добиваясь приема у государя, и возвращались в слезах; к одной беде прибавилась другая — младшего брата Ванюшу постигла тяжелая душевная болезнь, и лечение у лучших докторов Москвы и Петербурга не приносило никаких надежд на выздоровление. Уголовное дело угнетало всю семью. Александр Васильевич был разбит, измучен, издерган. И вот — одиночная камера, узенький дощатый стол у стены, казенная чернильница, бумага и перья… Он почти готов был радоваться этим глухим тюремным стенам, надежно скрывшим его от мира.
«Постигшее меня в прошлом году шестимесячное противузаконное и бессовестнейшее лишение свободы, —
писал он, выйдя из тюрьмы, — дало досуг окончательно отделать несколько прежде сего набросанных сцен, спокойствие угнетаемого, но никогда не угнетенного духа дало ту внутреннюю тишину, которая есть необходимое условие творчества нашего духа».Он работал в тюрьме ежедневно, вставал в четыре утра, делал гимнастику и писал до позднего вечера. На вопросы следователей высочайше утвержденной комиссии он отвечал в эти месяцы механически, проявляя полное равнодушие к состоянию дела. Комедию — которую он, по его признанию, «не имел намерения предназначать для сцены» и которой суждено было выдержать тысячи постановок, пройти с триумфом, под грохот смеха и аплодисментов по сценам всех знаменитых театров России, поражая публику мощным и животворным зарядом юмора, виртуозной отточенностью комических сцен, — он писал в глубоком спокойствии, сосредоточенно, без тени улыбки на лице. Работа приносила ему только одну радость — радость забвения.
И он жадно пил эту радость ожесточенным сердцем, исцелял «угнетаемый дух», сочиняя сцену за сценой. Слова и образы пьесы защищали от прошлого, изгоняли мысли о будущем, одаряли беспредельным настоящим — «внутренней тишиной». Но как только эта тишина разрушалась, перед его мысленным взором вставал призрак: «Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз, и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны…»
«…Каким образом мог я писать комедию…» И он писал ее, не понимая и не желая понимать, что с ним происходит. Он закончил «Свадьбу Кречинского» в тюрьме. Вывел на тонком сером листе: «Конец». Поставил точку, подвел черту — одну, чернильную, на бумаге, другую, незримую, в сердце:
«О годы, годы, прошли вы мимо, и, как туман, стоите вы сзади меня — среди вас бродят образы и лица прошедшего — тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и буря жизни оторвали их от меня и вырвали вместе с ними мое сердце… Боже мой, как же это я не знал, что так ее любил. Прощай прошедшее, прощай юность, прощай жизнь, прощайте силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел».
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Все-таки самое страшное на земле — человек, его душа. И особенно та, что, совершив свое страшное дело, утолив свою дьявольскую похоть, остается навсегда неведомой, непойманной, неразгаданной.
«Днем моей милой Луизы» назвал он день 7 ноября. И каждую осень в этот день совершал пешее паломничество в Лефортово на Введенское кладбище, где «тихо, благоговейно, в сокрушении сердца припадал к холодному мрамору, на котором вырезано имя, еще глубже нарезанное в сердце»:
«Существует печальный закон нашей земной жизни, — написал он однажды сестре Евдокии, — что памятники живут дольше воспоминаний о тех, кому они посвящены».
13
Дорогой и печальной памяти Луизы Элизабет Симон. Родилась 1 апреля 1819. † 7 ноября 1850 (фр.).
Памятник черного мрамора — скорбная веха его судьбы — и поныне стоит на Введенском кладбище.
«…Всё тихо там — всё прошло, всё умолкло, и вот я прихожу на тихую могилу, в то время когда события тащат меня в свой водоворот, всяческим смятением и шумом наполняют мой дух».
«…Я свято храню воспоминания о моей милой и всегда в сердце живой, тихой и неизгладимой Луизе».
«…Как нежная и легкая роса после денного жара, возникают в памяти малейшие события, малейшие ее слова, иногда только взгляд или движение, и мило и нежно становится на душе».