Свечи на ветру
Шрифт:
Хуже будет, если обман раскроется. Тогда от Юдла-Юргиса пощады не жди… Тогда он прогонит меня к чертовой матери, будь я в тысячу раз способнее, чем тупица Эйдельман.
Я поднимусь на чердак, в хедер, наберу в свои легкие сырого затхлого воздуха и скажу:
— Никуда ваши родственники не поедут… ничего они вашей жене и детям не передадут… померли мы для них… понимаете, вроде бы померли… По законам аэродинамики..
С такими мыслями, по тому же загадочному закону аэродинамики, я толкнул дверь в хедер.
Возле трубы, подставив под свой сдобный зад, привыкший к сидению в кожаном кресле или на плюшевой
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуй, — ответил Юдл-Юргис и, продолжая свои наставления, обратился к Эйдельману. — На следующей неделе мы с вами поднимемся на крышу… Проверим, как у вас с равновесием. Не боитесь ли вы высоты…
— У меня с равновесием всегда было плохо… Особенно с политическим…
— Ничего, — утешил его выкрест. — Привыкнете.
— Евреи ко всему привыкают, — скорбно обронил Эйдельман. — Я свободен?
— До четверга, — сказал выкрест.
— Господи! — воскликнул, поднимаясь, его ученик. — Если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал мне, что наступит такой четверг, когда я, Беньямин Эйдельман, залезу на крышу с ведром и метлой трубочиста, я не плюнул ему в глаза, не спустил бы с лестницы, нет, я бы пошел в кассу, купил бы билет на пароход и отправился бы на остров Гонолулу. Почему, спросите вы, на остров Гонолулу? Потому что там растет сахарный тростник… потому что там нет печей… потому что там никогда не заходит солнце!..
И бывший сахарозаводчик удалился.
— Его место в Юденрате, а не на крыше, — выпалил я.
— Юденрат один, а крыш не счесть, — промолвил Юдл-Юргис.
— Он свалится, — предрек я. — Он обязательно свалится. В первый же день.
— Почему?
— Он все время будет оглядываться на свой завод.
— А разве мы не оглядываемся?
— Оглядываемся, — согласился я. — Только ничего нашего не видно.
— Видно, — буркнул выкрест.
— Не глазами.
— И глазами. — И Юдл-Юргис впился в чердачную крышу взглядом.
Сейчас или никогда, подхлестнул я себя. Когда еще представится другой такой случай? Почему же я робею? Почему же молчу? Юдл-Юргис видит глазами, а я плесну в них серной кислотой, и он ослепнет… Правда всегда слепит… Как же жить со слепыми от правды глазами?..
— Ты что-то скрываешь от меня, Даниил, — просто заговорил выкрест.
В его тоне не чувствовалось ни упрека, ни угрозы. Мол, я бы на твоем месте поступил так же, но когда-нибудь… когда-нибудь все выяснится… тайное, так сказать, станет явным… и ты будешь испытывать неловкость, как при внезапно зажженном свете…
— По-моему, ты парень прямой… честный… Ну?
Я молчал.
— Ты мне соврал?
— Я там не был, — сказал я.
— А полушубок?
— Полушубок?.. Я украл его…
На кладбище… Там мужики валили надгробья…— Этот полушубок… этот полушубок мой, — тихо произнес Юдл-Юргис.
— Ваш?
— Когда-то я привез его Вацлавасу на рождество… Они всегда бедно жили… Вацлавас все пропивал… все до последнего цента…
Я привалился к трубе. Слышно было, как в ней гудит ветер. А может, это во мне что-то гудело — мое смятение, моя жалость, мой испуг.
— Вор из тебя не получился, — подытожил выкрест.
Мы стояли с ним среди чердачного хлама, развороченных ящиков, кусков заржавевшей жести, брошенного тряпья, обрывков газет с хорошими, давно минувшими новостями, и сами были какие-то минувшие, захламленные, только тряхни, и мы рассыпемся, пыль заклубится столбом, осядет и въестся в эту рвань, в эту ржавчину, в эту мертвечину. Чердак все сужался, крыша его опускалась все ниже, все время хотелось пригнуть голову, которой человек так легкомысленно и так рьяно дорожит. Кому она, к черту, нужна? Кому нужен этот горб, этот гроб, в котором мы ежеминутно хороним свои порывы и свои надежды?
— Я соврал, — сказал я. — Брониславы дома не было.
— А он?
— Он без нее не решает…
— Почему ты мне сразу не сказал… тогда… у водокачки?..
— Боялся.
— Чего?
— Я не умею валить надгробья… Я подумал: пусть хоть они останутся… надгробья…
— По-твоему, моя — жена… мои дети — это надгробья?
— Не знаю, — сказал я.
Я вдруг почувствовал, как внутри все стало пусто до икоты, до рвоты, но Юдл-Юргис против ожидания принял удар спокойно, как будто мои слова относились не к нему, а к кому-то другому. Вот и пойми человека!
— Что ты посоветуешь?
Я пожал плечами.
— Проще всего бежать. Но что с ними будет?.. Ведь могут схватить всех… Ведь могут?
— Могут.
— А спрятаться — не спрячешься…. В собаку не превратишься… Если бы можно было превратиться — я бы не раздумывал, я бы побежал… Прибежал бы на двор, забрался бы в конуру и каждое утро, каждый божий день ждал бы, когда они выйдут из дома… она… Владас… Моникуте… Я бы вертелся у их ног… я бы прыгал им на шею… Для всех, для родственников, для соседей я был бы псом… Саргисом… Маргисом, а для них был бы отцом и мужем…
— Не отчаивайтесь, — сказал я. — Кончится война, и вы вернетесь…
— Война кончается не для всех… А вдруг она меня не дождется. Кто же станет ждать еврея?..
Первый раз я от него такое слышу, поймал я себя на мысли. Первый раз. Раньше он избегал о себе так говорить, раньше бы у него это клещами не вырвали. С того дня, когда его окрестили в костеле, Юдл-Юргис себя евреем не считал да и другие его не считали. Он был для всех, и для ксендза, и для раввина, трубочистом. Его так и звали в местечке: Юдл-Юргис-трубочист.
— Жена ждет мужа, мать — сына. А кто он — не имеет значения, — сказал я.
— Думаешь?
— Так должно быть.
— Как должно быть, никогда не будет. Никогда.
— Зачем же тогда жить?
От ответа Юдла-Юргиса избавил профессор математики, самый прилежный его ученик.
— Я не опоздал? — спросил он, распахнув дверь чердака.
— Нет, — сказал выкрест.
— До войны я всегда был пунктуальным, — заметил профессор. — И от других требовал пунктуальности… Я готов… Я весь внимание.