Свечи на ветру
Шрифт:
Глупо бежать из одного гетто в другое. Глупо.
— Вот у моей Брониславы родственников, как у того вшей, — усовестился Циценас. — Посидим, чайку попьем, обсохнете.
Я согласился, разделся в сенях догола и стал выкручивать одежду.
Циценас стоял рядом, не сводил с меня глаз и приговаривал:
— Первый раз вижу обрезанного… Первый раз…
Он расстелил на печи мои штаны и рубаху, снял с гвоздя поношенный полушубок и, стыдясь своего любопытства, пробормотал:
— Мой полушубок без самогонки не греет.
Циценас быстро принес бутылку и разлил
Мы выпили, не чокаясь и не закусывая.
— Как он там… Юргис? — заговорил он.
— Ничего.
— Беда, — промолвил Циценас. — Детишки осиротели… Семья без кормильца… Беда…
За окнами хлестал ливень. Циценас то и дело поглядывал на дверь, как будто оставил ее открытой, и в его взгляде, увлажненном хмелем и искренностью, сквозил уже не страх, а пугливое участие и жалость. Кого он жалел? Меня? Юдла-Юргиса? Себя? А может быть, ливень, который зря истязает землю?
— Никуда Бронислава не поедет, — сказал он и снова налил сивухи. — И мне не позволит… Все равно же вы вроде бы померли… померли для всех…
Он опрокинул стакан, и я последовал его примеру.
От мокрой одежды шел пар. В комнате было тепло от печи, от хмеля и одиночества.
— Пойду, — сказал я.
— Посидите еще маленько, — нетвердо произнес Циценас. — Когда вы входили, вас никто не видел?
— Никто.
— Хочешь — возьми себе полушубок. У меня другой есть…
— Он же у вас без самогонки не греет, — пошутил я, кутаясь в него.
От полушубка пахло углем и чужим потом. И еще от него пахло моим опекуном могильщиком Иосифом, и мне не хотелось снимать его с продрогших плеч, ибо воспоминания греют не хуже, чем брага.
— И самогон бери, — расщедрился Циценас. — Выпьете с Юргисом… Он мастак… В старые добрые времена один с бутылкой расправлялся. Расправится, бывало, и — петь… Здорово он наши песни пел… Душевно… Особливо про уланов. «Прискакали уланы… Шинкарка, шинкарка»…
Циценас напел мотив, устыдился и осекся.
Я встал, подошел к печи, сбросил с плеч воспоминания и оделся.
Рубаха почти высохла, а штаны прилипали к икрам.
— Не обижай меня, — тихо попросил Циценас. — Возьми полушубок. Пригодится. Зима на носу.
— Я его для Юргиса… — сказал я, и Циценас прикрыл за мной дверь. Прикрыл и огляделся. Никого. Ни души…
У каждого свой немец, подумал я. У Циценаса, видно, немец — жена…
Что я скажу Юдлу-Юргису? Что он помер для всех… для жены… для Владаса… для Моникуте… Для всех Циценасов, сколько бы их на белом свете не было?.. Что больше нечего ходить на Садовую, потому что ничего не вернешь, только душу растравишь, только губы искусаешь до крови.
Пусть хоть полушубок порадует его, пусть утешит на время, пусть возбудит надежду. Все равно я ему правды не скажу. Да посылал ли он меня за правдой?
Возле еврейского кладбища я задержался и прислушался. Ни храпа лошади. Ни ударов лома. Тихо, как, должно быть, среди покойников.
Интересно, кто валит надгробия в нашем местечке? Валюс? До такого заработка он не унизится. Туткус? Он и мертвых боится.
Кто же?
Почем в местечке
кладбищенский камень? Строят ли из него коровники? Или, может, памятники? Неужели по всей Литве так?Не может быть.
Хоть одно кладбище где-нибудь да уцелеет, пусть не в этом городе, пусть не в нашем местечке. Уцелеет, и вороны будут гнездиться в его соснах, и трава вместо молитвы будет шелестеть по весне.
— Вот, — сказал я, когда добрел до водокачки, — подарочек! Ваши родственники посылают вам привет и полушубок.
Мои мысли еще витали над кладбищем, и я видел перед собой не Юдла-Юргиса, не лысину Циценаса, а того, безымянного ядреного мужика, спокойно запрягающего лошадь прямо в надгробие. Испещренная надписью плита «ЗАЛМАН КАЦНЕЛЬСОН» тянется по мокрой глине, скользит облепленная листьями, и звук от ее скольжения усыпляет меня, как снотворное зелье.
Или сивуха разгулялась в крови?
— Ты, что, нализался?
Юдл-Юргис схватил меня за грудки, привлек к себе, обнюхал и выдавил:
— Нализался!
— «Шинкарка, шинкарка», — запел я.
— Когда они обещали съездить?
— Когда? В будущий понедельник… Как только картошку уберут…
— Какая картошка, если у них огорода нет?
— «Прискакали уланы»!
— Заткнись!.. Объясни толком!..
— В понедельник… Хотите глоток? — я протянул выкресту бутылку.
Юдл-Юргис приложился и с жадностью глотнул самогона.
— С кем ты говорил: с ней или с ним?
— С обоими.
— Ведьма она… Бронислава…
— Немец, — сказал я и отхлебнул из бутылки. — Цуцка! Цуцка! — позвал я темноту.
Дворняга выпрыгнула из-за водокачки, завертелась, заскулила, задрожала.
— Пошли, псина, в гетто.
— Не пропустят ее.
— Пропустят.
— А я говорю: нет.
— А я говорю: да. Нацепим на шерсть лату и пойдем. Где моя лата?
— Да ты на ногах еле стоишь, — сказал выкрест. — Язык у тебя заплетается.
— И пусть заплетается… Ненавижу… его… ненавижу…
Юдл-Юргис подхватил меня под руку и потащил.
Всю дорогу он одаривал меня своей добротой. Он до гроба не забудет… хе-хе… что он для меня… что я для него сделал… первым, за кого помолится… брр, брр… будет не жена, не дети, а я… он купит свечку… пусть там, на небесах, знают… ха!.. что не все на земле сволочи.
Начхать на свечку… на небеса… ненавижу… свой лживый мокрый язык… Брр!..
— «Шинкарка, шинкарка»… Почему ты, псина, не поешь? Пой!.. Смешанный хор: пьяный еврей и пьяная собака!..
Где мы?
В лесу?
Юдл-Юргис усаживает меня на скамейку под ветвистой липой, и я склоняю голову не то к ее корявому стволу, не то к нему на плечо…
— — — — — — — — — — — — — — — — —
У ворот гетто змеилась колонна, человек триста, не меньше. Рабочий день кончился.
Раньше, чем через час, нам проверку не пройти, подумал я, облизывая пересохшие губы и мечтая об отдыхе. Приду домой, упаду на пол и буду спать, пока во мне не перебродит дармовая безжалостная сивуха — до сих пор от нее у меня голова трещит, а в глазах белесый рваный туман.