Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Белобрысый немец, не тот с гофрированной шеей, другой, коренастый, без каски, в расстегнутой шинели обыскивал молодую женщину. Он ощупал ее и, как бы усомнившись в чувствительности своих длинных, не по росту, рук, вдруг приказал:

— Раздевайся!

Женщина не шелохнулась.

— Раздевайся! — повторил белобрысый. — Не задерживай колонну. Снимай платье!

Медленно, как где-нибудь у речки в томительно жаркий день, она сняла с себя платье и прикрыла им свое посиневшее в лучах фонаря, висевшего над воротами, тело.

— Лифчик! — скомандовал часовой.

Женщина

долго — три тысячи лет — отстегивала лифчик.

Кто-то прыснул.

— Трусы!

Трусы упали на мокрый булыжник, и я готов поклясться, что услышал грохот.

Женщина осталась в одних, сползших до колен, чулках на тугой толстой резинке.

Часовой разглядывал ее белое, еще не утомленное бедой и страстью, тело и смеялся.

— А мне говорили… мне говорили, — задыхался он от смеха, — что у евреек все поперек… Вранье!..

Что, если так… Юдифь?

Я бы кинулся к нему и перегрыз бы ему горло.

А теперь?.. Теперь я стоял и не двигался. Только грохот отдавался в моих ушах. Только чулки ее обвивали мою шею и душили.

Кто мы, в конце концов? Стадо баранов? Он один, а нас… сколько нас?

Ух, эти тысячелетние рожи, искаженные жалостью и любопытством!.. Неужели все у нас поперек: и честь, и достоинство, и отвага?

— Можешь одеться, — сказал часовой.

Но женщина его не слышала. В свете фонаря светились ее розовые соски — две изюминки на праздничном пироге, две сладкие, две доступные изюминки.

— Ты свободна, — повторил солдат.

Она не нагнулась, не подняла платье, не схватила трусы — постояла и двинулась, голая, окаменевшая, и тьма расступилась перед ней и снова сомкнулась.

Почему она не умерла? Почему покорно сняла с себя одежду? Неужто после всего она как ни в чем ни бывало придет домой, ляжет рядом с мужем, и тот не почувствует, как от ее тела несет белобрысой похотью.

Меня стошнило, и я вырвал в ведерко прямо на картошку.

— Что ты наделал? — воскликнул Юдл-Юргис. — Столько добра испортил.

Я погрузил в ведерко руку и стал швырять в толпу заблеванные картофелины.

— Эй, вы! Жрите, — кричал я, не помня себя. — Жрите! Кугель! Картофельные оладьи! Флойменцимес! Налетайте, люди добрые!

И они подобрали ее.

Всю, до единой картофелины.

А я подобрал платье.

Я нес его на руках и клялся отомстить:

им,

себе,

смеющемуся немцу

и той женщине…

______

Смешанный хор живых и мертвых пел у ворот колыбельную нашей отваге.

______

III

— Нравится тебе у меня? — спрашивает Ассир.

— Нравится.

Комната большая, не то, что наша. Высокие потолки. Обитые обоями стены. На обоях — цветы, крупные, аляповатые, с запахом. Чем они пахнут? Сыростью? Прокисшим молоком?

На столе вино, закуски. В углу граммофон.

— Располагайся, — Ассир усаживает меня за стол. — Сейчас мы с тобой подкрепимся. Музыку послушаем.

Я согласен подкрепиться, согласен послушать музыку, хотя уши мои раскрыты не для нее, а для новостей.

— Есть неплохие пластинки, — говорит Ассир и включает граммофон.

— Дан
приказ ему на запад,
ей в другую сторону, уходили комсомольцы на гражданскую войну. Уходили, расставались, покидали тихий край. Ты мне что-нибудь, родная, на прощанье пожелай. И родная отвечала: Я желаю всей душой: если смерти — то мгновенной, если раны — небольшой, — вышивает игла.

— Это все, что от них осталось, — вздыхает Ассир и присаживается рядом.

— От кого?

— От русских. Не сегодня-завтра немцы возьмут Москву. Кто бы мог подумать?

Глаза его закрыты. Я смотрю на его одутловатое лицо, гладко выбритые щеки — не у старика ли Ковальского он бреется? — на выразительные, подпорченные похотливостью, губы, на расстегнутый пиджак, на правый рукав с голубой повязкой… Даже дома он ее не снимает. Видно, с ней и ложится, а вдруг поднимут среди ночи, пусть знают, кто такой и где служит. Голым никому не докажешь, а тут все как на ладони — господин полицейский.

— Ты, кажется, не рад?

— Меня немцы не радуют, — говорю я.

— Меня тоже, — говорит он. — Но факт остается фактом.

— Я видел Кристину, — говорю я, пытаясь побороть свое нетерпение и приблизить Ассира к тому, ради чего я, собственно, пришел. Где же она, его куча новостей? Не для того же он меня сюда зазвал, чтобы огорошить граммофоном и сообщить про немцев, которые не сегодня-завтра возьмут Москву?

— Кристину? — Ассир открывает глаза и, близоруко щурясь, смотрит не на меня, а на обои, словно там, среди аляповатых цветов, гуляет его козочка, его бывшая любовь — дочь местечкового пристава.

— Боже, боже, какие мы были глупые!

— Разве ты не любил ее?

— Любил, не любил, — снисходительно цедит Ассир. — Все быльем поросло.

Он наливает вино и предлагает:

— За встречу!

— За встречу, — говорю я и замираю в ожидании. Когда ж он, наконец, заговорит о Юдифь?

— Ты не поверишь, Даниил, но я им благодарен… Отца убили… мать, а я, представь себе, им благодарен.

— За что?

Мне с трудом удается скрыть свою злость и нетерпение. Но Ассир не гневится, он становится еще снисходительней и ласковей.

— За то, что остался евреем, — говорит сын мясника Гилельса и отпивает глоток. Он вертит в руке рюмку, разглядывает ее на свету, как будто видит за хрупким стеклом, как за туманом, всю свою прошлую жизнь: пасхальный стол, уставленный яствами; себя, торжественного, в бархатной ермолке, готовящегося ответить на праздничные вопросы отца; горящие свечи; серебряный поднос с пирогом, пышным и мягким, как груди матери; саму мать, бессловесную, неправдоподобно добрую в черном платье с ожерельем, искрящимся, словно медовая настойка.

Поделиться с друзьями: