Свободных мест нет
Шрифт:
Хотел было запить с горя Данилушкин: так, вроде, полагалось. Но не получилось у него ничего с выпивкой: как выпьет, плакать начинал и стихи свои читать. Но тут стихов читать было некому, а поплакивал он теперь и так, без выпивки. К тому же после водки еще хуже, чем прежде становилось.
И по бабам пойти у Данилушкина ни малейшего желания не было: после того, как его жена бросила, отвращение какое-то ко всему женскому полу появилось. И как назло, соседи еще попались – одни бабы, ни одного мужика нормального.
Коридор коммунальный уходил куда-то вдаль, и двери, двери… У Данилушкина с непривычки даже в глазах рябило. «Да сколько же комнат здесь?!» – первое время пугался он. Но, слава богу, оказалось, что одна из дверей принадлежит
Квартира была шумная, горластая, с нравами вольными, базарными. А Данилушкину тишины бы…
В комнате напротив жила кооператорша – с неохватным задом и маленькой головкой, как у динозавра. Сидела в киоске у вокзала, продавала кобр, переплавленных из прошлогодних дракончиков, и шапочки, сшитые из женских рейтуз. Когда Данилушкин осматривал ее в обтягивающих голубых то ли трико, то ли колготках, в которых она беспардонно щеголяла по кухне, его подташнивало. У нее и в будни, и в праздники всегда был кто-нибудь из гостей-кооператоров, и из высококачественной стереоаппаратуры неслось на всю квартиру:
Вояж, воя-яж…
«Ну что ей еще делать в свободное от кооперации время? – пытался оправдать Данилушкин в свих глазах динозавриху. – Не книжки же читать».
Через стену была кухня. Данилушкин первое время думал, что в стене просто-напросто огромная дыра, халтурно заклеенная обоями – случается такое, – иначе отчего бы это так слышен был оттуда, с кухни, каждый звук? Но Данилушкин простучал всю стену, даже диван отодвинул, – не было дыры. А когда менял старую розетку, рванул болты – вывалился подрозетник с куском штукатурки, и ахнул Данилушкин: дранка, набитая на голые доски. «Деревяшка, – холодея, заключил он. – Св-волочи».
А по утрам, начиная с семи часов, Данилушкин, извертевшись, в жгут свивал простыню и корябал в бессильной злобе обои над головой, потому что одна соседка именно по утрам очень любила отбивные и колотила молотком по доске с мясом от души; а у другой – тарахтели как мотоцикл без глушителя электрические кофемолка и кофеварка; а у кого-то чайник со свистком – и никто к нему прикоснуться не смел, как к чужой собственности, пока хозяйка разбойный призыв его не заслышит из дальней комнаты, затерянной в коридорном лабиринте, и не прибежит, не выключит собственноручно. И у всех именно по утрам ужасно капризничали и не слушались дети, и их, перекрикивая друг друга, пытались окончательно разбудить и сделать наставления. А Данилушкину спать нужно было, потому что всю ночь он стихи сочинял.
И то ли в бреду, то ли в полусне мнилось Данилушкину, что мчится прямо на него разбитной тяжелый состав, но колеса состава не по рельсам катятся, а разухабисто молотят прямо по шпалам, и вагоны бросает из стороны в сторону, и вот-вот они развалятся, и всё это дребезжит и грохочет, и полно орущих людей и детей, а паровоз свистит, обезумев от того, что сейчас на Данилушкина наедет и остановиться не сможет. И зарывался Данилушкин головой под одеяло, и под подушку, но состав страшно и неотвратимо летел и свистел, и по шпалам колотил, и Данилушкин орал что есть силы беззвучно, и в диван вдавливался – чтобы в опилки… чтобы под землю… чтобы насовсем…
А когда первая смена, свое отгремев, отстучав и откричав, разбегалась по государственным учреждениям, просыпалась динозавриха, не спеша собиралась в свой кооперативный киоск, из кухни слушая свою высококачественную:
Вояж, воя-яж…
А когда уходила выспавшаяся из-за природной толстокожести динозавриха с килограммом косметики на лице, оставляла после себя такой аромат «Клема», что его унюхивал даже Данилушкин со своего дивана. И тоска захлестывала Данилушкина, и зубами он поскрипывал, и губы крепко закусывал, потому что духи «Клема» – был его свадебный подарок своей жене, и слишком много было связано с ароматом этого подарка невыносимых
и сладостных воспоминаний.И только успокаивался Данилушкин и задремывать начинал, как из школы возвращались дети… И Данилушкину хотелось застрелиться.
По вечерам соседи поочередно часами висели на телефоне. Аппарат был старый, и все орали, что есть мочи. Поэтому все были в курсе событий друг друга, без дополнительных расспросов прекрасно осведомлены о товарообороте кооператива и сколько в день имеет динозавриха. В оставшееся от телефона время они собирались на кухне, утренние безумства повторялись, но более основательно и продолжительно. Хозяйки готовили обеды, кормили запуганных детей, не забывая при этом перемывать косточки отсутствующих и Данилушкина, и долбили ложками о края кастрюль.
Даже на работе Данилушкин отоспаться не мог, хоть и работал ночным сторожем. Он сам толком не знал, что и от кого сторожил. Их бытовочка находилась под лестницей в полуподвальчике, и всю ночь трубы в этом полуподвальчике то ахали и стонали, то сердито гудели, выли и негодовали, то в бешеной агонии начинали колотиться о стены. И больные нервы Данилушкина срывались, подбрасывало его, чуть задремавшего, на диванчике, и просыпался он в холодном поту и дрожал потом долго нервной дрожью. А утром начиналась непонятная жизнь того, что охранял Данилушкин. Приходил вахтер, Данилушкин домой уходил – куда ж еще?! Но возвращаться ему домой совсем не хотелось.
В очередной раз, делая закупку трех десятков яиц в мясном отделе, Данилушкин спросил продавца:
– Куда вы упаковки от яиц деваете?
– Сдаем по четыре копейки за штуку, – не моргнув глазом ответил мясник.
Данилушкин сунул ему рубль и сказал:
– Дай-ка мне двадцать пять штук.
Сперва Данилушкин оклеил двери в своей комнате с внутренней стороны, но очень быстро с ужасом понял, что мощь современной аппаратуры никакая упаковка для яиц остановить не может. И всё-таки Данилушкин еще несколько раз сбегал в магазин и оклеил дверь с наружной стороны и стенку, смежную с кухней. Теперь оруще-свистящий состав выгромыхивал будто из-за леса, но Данилушкин всё равно свивал жгутом простыню и в диван вжимался, а царапать стенку, оклеенную яичной упаковкой, ему было жалко.
Другую стену Данилушкин тоже оклеил на всякий случай, потому что то ли за ней, но уже в другой квартире, то ли внизу жила учительница музыки, днем к ней приходили ученики и долбили по клавишам:
В тра-ве си-дел куз-не-чик.
И еще Данилушкин хотел потолок оклеить, потому что почти каждую ночь в те часы, когда в каторжных муках пытался он ухватить хоть за краешек давно ушедшее вдохновение, кто-то начинал бегать на шпильках по потолку, – вернее, по дощатому полу в верхней квартире: тук-тук-тук, тук-тук-тук – туда-обратно, туда-обратно. Данилушкину воображалось, что это от его верхнего соседа каждую ночь порывается уйти оскорбленная им любовница, и бегает по комнате в одних туфлях, собирая разбросанную в страсти одежду, выкрикивая обидные слова и размазывая по пудре черные слезы. А тот просит у нее прощения, и уговаривает остаться, и она утихает, сбрасывает свои шпильки и снова ныряет к нему в горячую постель. Дурак! Зачем он ее уговаривает? Спустился бы лучше к Данилушкину, поговорили бы…
В этот вечер Данилушкину особенно было хреново. Звезды, наверное, уж так над ним сложились, – ничего не поделать. Да еще ответ очередной ему из журнала пришел, куда Данилушкин творения свои посылал. Писал ему некий литконсультант, которому выпало читать стихи Данилушкина, что человек вы, видно, способный, и жизнь знаете, но не подходят нам ваши стихи: упаднические они какие-то, нет в них торжества жизни. А в конце письма желал Данилушкину творчески успехов.
С чего ему быть-то, торжеству? Упаднические, потому что сам Данилушкин в упадке находится, и не будет у него, наверное, никогда торжества. И творческих успехов тоже не будет.