Свое время
Шрифт:
В «Персидской сирени» женский половой орган выступал в качестве оракула, отвечая на животрепещущие (похоже на эвфемизм) вопросы. Казалось бы, предел травестии достигнут. А вот и фигушки…
Второй эпизод с Франкфуртской ярмарки. Пространство экспозиции там было организовано, как обычно на книжных ярмарках, как бы по модели древнего города: узкие улицы, заполненные народом, открытые лавки издательств, где спрос диктует вкус и есть «все» – от живой рыбы гламурных журналов до вставных челюстей пособий по агрессивному маркетингу… и включая бижутерию на любителя: современную поэзию (причем рыба и, скажем, рассыпная халва «женских романов» живут и пахнут на смежных прилавках)… Были и организованные завихрения пространства для публичной жизни. Полузакрытые маленькие «форумы», полукруглые амфитеатрики для показательных выступлений
Проходя мимо одной из этих площадок, я наткнулся на Ерофеева, сидящего перед публикой и нечто репрезентирующего примерно в той же позе, с такой же пластической «интонацией», что и в московском домашнем салоне в середине 80-х. Перед входом висела бумажка с обозначением темы выступления: «Литературный андерграунд в СССР»… Многое, как говорится, вспоминается в такие минуты. Например, анекдот советских времен. На встречу с пионерами пригласили очевидца гибели Василия Ивановича Чапаева. Ветеран вышел перед детишками и рассказывает: «Залегли мы, значит, на бугорке над рекой… Гляжу: плывет… Ну, я стрельнул – он и потонул…»
Прощай, любимый город
Места медитативности, высвобожденности внутренней концентрации, самоcознания – ими были в юности два парка на Соколе: парк у кинотеатра «Ленинград» и Чапаевский сквер. Гуляя по ним отсюда, из Иерусалима, в последние годы, посредством помеси лунохода и машины времени – поисковика в Интернете, я обнаружил, что и там и там случились события, значимые для русского XX века и не отрефлектированные как то, что наполнило эти места еще одним смыслом… изменило «поле» этого пространства.
В Чапаевском сквере Солженицын предложил Шаламову вместе написать «Архипелаг ГУЛАГ».
Он описывает это в воспоминаниях о Шаламове (привожу с сокращениями): «… записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться – прийти на Чапаевский, где я остановился… Я повел его, чтобы не “под потолками”, в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю – разговор был слишком секретен. Я изложил с энтузиазмом весь проект и мое предложение соавторства. Если нужно – поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня – быстрый и категорический отказ. Он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”. Я был тяжело поражен: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия – сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи. Но было и облегчение: я тоже ведь, таким образом, сохранял теперь индивидуальность пера» [33] .
33
Солженицын о разговоре с Шаламовым в Чапаевском парке: http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1999/4/solgen-pr.html.
Такая скульптурная группа была бы хороша и правильна в нынешнем Чапаевском парке: два писателя-лагерника, лежащие на траве под деревом и тихо обсуждающие лицом в землю замысел ключевой русско-советской книги последних ста лет… Где-то в этом парке, в листве, без дорожек, оградки и какого-либо специального обустройства… как сейчас там иногда обнаруживается кто-то, занимающийся восточной медитацией.
А парк у кинотеатра «Ленинград» – место бывшего военного Братского кладбища, где поздней осенью 1917 года Александр Вертинский был на похоронах юнкеров, убитых во время большевистского переворота в Москве. И написал, кажется, лучшую свою песню – почти совсем без манерности, но с подлинным чувством и масштабом:
Я не знаю, зачем и кому это нужно,Кто послал их на смерть недрожащей рукой?Только так беспощадно, так зло и ненужноОпустили их в Вечный Покой!Осторожные зрители молча кутались в шубы,И какая-то женщина с искаженным лицомЦеловала покойника в посиневшие губыИ швырнула в священника обручальным кольцом.Странно, но что-то пробило, как молния – дерево, один раз в жизни этого роскошно-пошлого Пьеро с говорящей эстрадной фамилией… И он создал вещь в духе «Вы жертвою пали в борьбе роковой» – «революционного похоронного марша», как это было замечательно названо авторами тогдашнего дискурса (стилистическая революционная топорность – всего лишь проявление общей бесчувственности, в том числе и к себе, к своим). Интенция в песне Вертинского прямо противоположная: анти-«революционная», вообще антивоенная. Хотя как раз юнкера пали за самое правое дело, какое только бывает на свете. И если есть из-за чего умирать, то – А есть ли? Так или иначе, в песне Вертинского ясно звенит какая-то безусловная, камертонная эмоциональная нота. Похоже, предмет обращения шире формального, и речь действительно идет об эпохе, об ужасе происходящего, «кровавых костях в колесе», и это человеческий плач обо всех, затянутых в историю.
Мы не знали тогда этих «связок» событий с местом нашей жизни, хотя «Архипелаг» я прочитал в старших классах школы и это было одновременно сильнейшее депрессивное и освобождающее воздействие. И взлет интонации «Я не знаю, кому и зачем это нужно…» тоже с тех же пор – в наборе «внутренних мелодий».
Знали только, что на месте парка было кладбище. Но кое-что стояло в воздухе. Собственно, не кое-что, а то самое – и иногда материализовывалось, как некто в аллее на Патриарших прудах у Булгакова (прочитанного тогда же).
Бабушка ходила гулять в «Ленинградский парк». Как-то, вернувшись оттуда, она рассказала мне на кухне, что к ней на скамейку подсела «какая-то женщина». И стала рассказывать, что жила в этом районе во время войны. Осенью 1941 года ее вызвали в «соответствующую инстанцию» и дали задание. На кладбище прятались дезертиры. Она – молоденькая девушка – должна была там типа-просто-гулять, а когда к ней выползет предатель-дезертир, поговорить с ним, договориться о следующем свидании – с едой и лаской – и сдать его соответствующей инстанции.
– И что? Что ты ей сказала? Она рассказала еще что-нибудь?
– Ничего. Мне было неприятно. Я ушла.
Эта история вдохновила меня тогда, лет в восемнадцать, на первый большой – длиннее, чем на две-три страницы, – прозаический опыт. Странный повод для вдохновения… странный ли? Естественный в обстоятельствах места и времени. Господи, прости нас и помилуй.
Я написал рассказ, страниц на пятнадцать-двадцать. Повествование шло от лица юной девушки, получившей приказ – и пошедшей его выполнять. Не посмевшей – и не помыслившей ослушаться – а куда деться? К ней выползает из кустов сирени, из-за надгробья, восемнадцатилетний наш с ней ровесник, – дезертир… Любовь, несколько встреч, первая и последняя ночь за надгробьем… Утром они идут сдавать его соответствующим инстанциям – «и ангел в ясной тишине ладонью светит мне…»
Вариация на тему «Трех товарищей» Ремарка в советском антураже. Эсхатология: вместо подступающего фашизма – давно наставший сталинизм; вместо туберкулеза – комсомольская путевка ловить на себя смертников на кладбище. И фашисты под Москвой – чтобы все поставить на место окончательно. Удачная почва для лирических идентификаций.
Еще под этим парком протекает подспудная – в коллекторе – река Таракановка. Между ним и Чапаевским парком в нее подспудно же, на уровне, можно сказать, городского подсознания, впадает река Ходынка, давшая название знаменитому полю. На месте русла Ходынки – каштановая аллея с фонтаном, где в середине семидесятых годов прошлого века я посыпал пеплом (сигареты «Столичная») главу (колпачок шариковой ручки) над песнями первой любви, а через несколько лет уже тянул в санках по наледи на асфальте – глазастый с заедой на губе скороспелый плод любви не платонической. Откуда дровишки? Из гольяновского леса.