Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Свое время

Бараш Александр

Шрифт:

Концептуалисты – в целом, как явление – были последним переживанием в романе моего литературного воспитания: в истории сильнейших воздействий, начиная от отроческих Гумилева и Блока, потом, в юности, Мандельштама и Набокова, и в ранней молодости – Бродского.

Всеволод Некрасов в триаде Некрасов – Пригов – Рубинштейн был самый «дистанцированный» от окружающих, дистанция была выявлена внешне, «сухо потрескивала», как провода высокого межчеловеческого напряжения.

Да, почему-то тогда, в середине восьмидесятых, две лидирующие группы поэтов существовали в сознании литературного сообщества тройками. Соперничавшей с концептуальной триадой была формула Парщиков – Еременко – Жданов. Если в этом присутствовала, кроме просто количества хороших поэтов, объединенных условно общей эстетикой, еще и какая-то подсознательная ментальная схема, то, вероятно, то ли медальонный образ классиков марксизма-ленинизма, то ли классическая птица-тройка… В отличие от утвердившегося незадолго до этого пантеона Серебряного века, где были четверо: Мандельштам, Пастернак,

Ахматова, Цветаева. Но это уже, видимо, квадрига, как на фронтоне Большого театра, в ностальгии по имперской традиции… Вот подходящий зачин для джем-сейшена на литературную тему с вариациями во время дачной прогулки по ржаному полю к торфяному лесу или в незаметном перемахивании, под кайфом беседы и товарищества, расстояния от «Белорусской» до «Сокола». На самом деле были еще группы, более близкие по времени, чем Серебряный век: Бродский – Рейн – Найман – Бобышев, скажем. Ну, это вряд ли квадрига, там один или два «мерцающих» автора –

Мне казалось тогда, что Некрасов «играет на понижение», что, говоря от лица как бы «маленького человека», он идет на слишком большой компромисс с тем, что навязывает советский мир, умаляется до такого минимализма, где невозможен масштабный месседж. Это было, конечно, очень юношеское, героико-романтическое отношение – и, собственно, не к Некрасову, а к себе, требования к себе, перенесенные на другого.

На морском дне памяти луч сфокусированного внимания высвечивает раковину с окаменевшим моллюском – тогдашним отношением к Некрасову. И момент фиксации отношения: на вечере Некрасова в салоне Наташи Осиповой, полутемная длинная комната, плечи и затылки соседей, он у настольной лампы, манифестированно мямлит… Второй пульсирующий несколько ядовитым светом стоп-кадр – антракт или после чтения в салоне Чачко. Замедленное кружение публики, Некрасов стоит в несколько зажатом, деревянном полуповороте, спиной ко мне, о чем-то, видимо, как это бывает, тактически или стратегически задумавшись посреди «тусовки», со всей сложностью соотношений с разными людьми и необходимостью быстрых и точных реакций, – и штаны застряли у него между ягодицами… Чего молодой поэт «не простил» взрослому, старшему? Примерно то, чего не прощают учителю злые дети, – как бы неловкость, слишком человеческое. Максимализм обернулся мелочностью.

Некрасов оставался собой и тем же – одним из лучших поэтов последнего полувека, чья роль в поэзии близка к роли Вен. Ерофеева для прозы. Ну, а я через некоторое время пересмотрел, как старый черно-белый фильм, свой юношеский штамп и описал то, что увидел, в статье в «НЛО»: «Речь у Всеволода Некрасова взрывается смысловыми фейерверками, цветет удивлением перед жизнью, жива нежнейшими ощущениями – в бесконечно малых синтаксических и смысловых единицах. Свобода есть – и ничто не очевидно; любая фраза, проговорка, фразеологический оборот, синица в руке оказывается, оборачивается – журавлем в небе, и ты вместе с ним, и можешь улететь из квартиры, из класса, из конторы, из любого коридора, из казенного дома советской жизни.

леслес и после лесапосле лесаполеполно местаполно местаполсветаполсвета и полсвета* А если и после лета –после этого –

Этот эффект распахивания мира возникал и от текстов Рубинштейна. Пласты общего словесного потока, литературные реминисценции, разные жанры разговорной речи, куски газетного или бюрократического новояза сталкивались, наслаивались и рушились или зависали в медитативном стоп-кадре… с очень значимой функцией пауз, промежутков, разломов, пустот (что выявлено и «технически», пластически – в перебирании карточек между единицами высказывания…) – и жизнь опять представала странной, закутанной в цветной туман… зазывающей к разглядыванию, вживанию, соблазняющей пониманием, познанием. «Ученик сел и стал думать».

Как-то мы были в гостях у Пригова. Домашнее общение, не только близкое, но и «светское», было гораздо б'oльшей нормой, чем сейчас, – других пространств над-советской литературной жизни сначала не было, с середины 1980-х это стало постепенно меняться, но процесс перехода к клубам и кафе занял еще какое-то количество лет. «Мы» – это тоже с Байтовым, «они были тогда не разлей вода», как написал потом поэт Александр Левин, близкий знакомый с тех же времен, сам бывший тогда в таком же тесном союзе с Владимиром Строчковым, постоянным участником нашего салона. Аутентичней было бы сказать, впрочем, «не разлей чай» или «не разлей “Агдам”» (сорт недорогого сухого вина).

Минут десять пешком от метро «Беляево», заповедника тогдашнего московского миддл-класса… Пригов встретил нас – в милицейской фуражке

над горящими и, наверно, светящимися ночью глазами санитара сумрачного леса советской поэзии. – Милый жест, опредмеченная в авторе цитата из его хита того времени про «милицанера»: «Да он и не скрывается». Фигура речи на время вселилась в фигуру автора. Промелькнула карнавальная подкладка почти любых способов общения, коммуникации, со-общения –

Содержания разговоров не упомню, «о главном» не говорили. Самое сильное впечатление было одновременно визуальным и «жизнестроительным», несло в себе схожий набор элементов с приговскими художественными и литературными объектами. То был артефакт на стене в коридоре: там, где обычно в других квартирах висели пейзажи, фото Эйнштейна, Нефертити (прижизненное ) и Хемингуэя или большие календари с картинками. На этом месте мерцала в полутьме, как в штабной землянке, – Карта Литературных Сил со званиями, вертикальной иерархией и связями «по горизонтали». Оставалось только приложить ладонь к груди, где в кармане рядом с сердцем лежал, как членский билет, плеер с Нобелевской речью Бродского, и прищелкнуть каблуками серых в яблоках полусапог из заветной посылки с обмундированием офицера генштаба андерграунда (купленных на барахолке в Хельсинки убывшим членом «Эпсилона»).

В общем, видеть Пригова – что происходило, при тогдашней интенсивности «наших» литературных вечеров, выставок и концертов, как минимум еженедельно – это была школа интеллектуальной и личностной провокации думать, держать форму, не идти на компромиссы с депрессивностью в любом виде. В нем, казалось, не было ничего СОВЕТСКОГО, было много разного, но – ни малейшего отзвука клаустрофобии принятия готовых форм ни в социальном, ни в психологическом, ни в художественном смысле.

Наиболее ценное в том, что он сделал, связано скорее всего с этим «беляевским» миром: пространством частной жизни, антропологическим измерением. Пригов создал в своем роде Энциклопедию Маленького Человека времени позднего СССР. Тезаурус житейских ситуаций: улица, магазин, очередь, готовка еды, сидение у окошка. Остановленная радуга мыслей и чувств, которые обычно проскальзывают по ходу существования, проблескивают на внутреннем горизонте «и плачут, уходя». А здесь они сохранены: «Только вымоешь посуду / Глядь – уж новая лежит / Уж какая тут свобода / Тут до старости б дожить / Правда, можно и не мыть / Да вот тут приходят разные / Говорят: посуда грязная – / Где уж тут свободе быть?»

Точность описания вызывает инсайт узнавания, опознания себя. И чувство освобождения: психотерапевтический эффект, когда травматичное проговорено – пройдено. В его стихах нет депрессии, тоски, а чаще всего тихое веселье, какое-то счастливое, восторженное отношение к любому предмету наблюдения. Более того, эти стихи, «будничные», «заземленные» – всегда со сквозняком, призраками, как на спиритическом сеансе, и вкрадчивым шепотом (внутренний голос?) из других сфер: «Когда я помню сына в детстве / С пластмассовой ложечки кормил /А он брыкался и не ел / Как будто в явственном соседстве / С каким-то ужасом бесовьим / Я думал: вот – дитя, небось / А чувствует меня насквозь / Да я ведь что, да я с любовью / К нему». Иррациональное ежесекундно возможно – «праздник, который всегда с тобой». При этом, будучи открыты вторжениям любых монстров и фантазмов, его стихи не садистичны, не грубы – а, экзотично для времени и места возникновения, нежны… в какой-то степени даже чопорны и целомудренны. Совсем мало обсценной лексики, и функции ее маргинальны, локальны: на уровне конкретного стихотворения. Автор, пусть и «мерцающий», не ассоциируется, не отождествляется с источником насилия. Он занят, увлечен совсем другим. Скажем, в цикле «Книга о счастье (в стихах и диалогах)» рефрен «Трупик, наверное» не пугает и не шокирует, основное ощущение – праздничное: от виртуозно уловленного частного и общего чувства беспокойства, тревоги, связанного и с запахами, «непонятно откуда» берущимися в «местах общего пользования», и с опасением, что вот в любой момент случится какая-нибудь пакость или, не дай бог, что-то обрушится, выползет, выпадет, выявится, будь то велосипед со стены в коммунальном коридоре, крыса из унитаза, сумасшедший с кирпичом на улице или беседа в «первом отделе» на работе. Здесь отыскивается разрешение мучившего вопроса, но на более универсальном уровне, чем в стихотворении: источник тревоги вербализуется, и таким образом «вскрывается преступление», находится «трупик» – а тот трупик, о котором идет речь в тексте, был, как мы теперь ясно знаем, из навязанного воображаемого…

Страшно жаль, что по ряду обстоятельств, и политических, и персональных, для нескольких поколений, в том числе моего, остались тогда неведомы Красовицкий, Чертков и весь этот круг поэтов. Там была традиция говорения от первого лица, с просвещенностью, масштабностью, месседжем и волшебством, которая могла бы стать альтернативой «блуждающему» или отсутствующему автору.

Концептуалисты были зубодробительно-хороши, но что делать, если и сам чувствуешь тупик, невозможность выхода из клаустрофобии любых существующих форм говорения – и при этом так же ясно осознаешь, что только это – твое, ты?

Условия выживания нашего вида литературных существ оказались довольно экстремальными. Но вот где-то между Набоковым, Бродским и «московскими концептуалистами» пульсировала исходная точка, с которой начиналась собственная траектория.

Были еще и близкие параллельные траектории. Параллельные – по времени, близкие – потому что иногда пересекались.

С одной стороны, Николай Байтов, с другой Юлий Гуголев… С разных сторон, поскольку их стилистика, и художественная, и «житейская», поведенческая, были очень несхожи – и при этом близки мне.

Поделиться с друзьями: