Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Мы чаяли — вас сожгли, а мы сами сгорели!

Тогда «халдеи» сами брали «отроков» под руки, выводили из «пещи» одного за другим, снова надевали на себя шлемы, брали в руки свои трубки с «плавучею травой» и огнём и становились по обе стороны «отроков».

Затем протодиакон возглашал многолетие царю, всему царствующему дому и властям.

После славословия протодиакон вместе с «отроками» входил в «пещь» и читал там евангелие.

Так кончалось «пещное действо».

Прозоровские возвращались домой, когда было ещё совсем темно. Свет от факелов и фонарей, сопровождавших кареты и пешеходов, возвращавшихся из собора по домам, освещал иногда внутренность кареты Прозоровских и бледное личико княжны. Она сидела с закрытыми глазами, и отец думал, что она, утомлённая продолжительной службой, дремлет.

— Батюшка! — вдруг

произнесла она. — Ты так и не говорил с государем.

Он даже вздрогнул от неожиданности.

— Нету, дитятко, — отвечал он. — Когда же было? действо шло… Вот ужо — на смотру.

Девушка опять закрыла глаза. Факелы опять по временам освещали её бледное грустное личико.

«Оо-хо-хо! — думалось Прозоровскому. — Девочка опять потеряла куклу».

— А смотр государев рано будет? — снова услыхал он вопрос.

— Рано, ласточка, ты ещё почивать будешь. «Нет, тут не куклой пахнет… Оо-хо-хо!»

IX. Беглец Воин в Венеции

Князь Прозоровский напрасно, однако, тешил себя надеждою, что всесильное время и молодость, которую никогда нельзя ограбить — так она богата и всемогуща, — возвратят ему его прежнюю весёленькую Наталеньку. Время ещё не успело затуманить и вытравить из её сердца светлые образы её первого девического счастья, которое она сама погубила своим безрассудством, а молодость, на забывчивость которой он надеялся, молодость, которая везде, в самой себе, в самой этой молодости, найдёт новые источники счастья, как богач новые капиталы, эта молодость слишком бурно чувствовала пережитое ею счастье, потому что оно было первое счастье её жизни, счастье, в первый раз сознанное, как бы открытое на груди того, кого она сама оттолкнула от себя и погубила его, — эта молодость не могла помириться с мыслью, что она уже никогда-никогда не будет трепетать на этой именно груди, давшей ей первые в жизни моменты блаженства, — эта молодость жаждала только его — его одного, со всем пылом страсти. Она ждала только его, и его не было.

Она скоро поняла, что гонцы, посланные в Польшу от царя, что намёки отца на то, что он, которого она погубила, — жив, что это — куклы, которыми её, как маленькую, хотели обмануть, развлечь. Она всё поняла — и ей захотелось умереть. Но смерть не шла к ней. Так надо похоронить себя заживо. Надо уйти от мира, от людей, чтоб ничто не напоминало ей о жизни, о её радостях, которые она похоронила вместе с тем, кого любила.

Прозоровский наконец должен был сознаться дочери, что молодой Ордин-Нащокин действительно пропал без вести: никакие царские гонцы не в состоянии были найти того, кого уже не было на свете.

Девушка, казалось, несколько успокоилась на этом. Странное, но свойственное любящим успокоение: так не достанется же он никому, как не достался ей. Теперь её уже не будет мучить мысль о красавицах-еретичках, о польках: её Воин не достанется им.

Не достанется же и она никому! Монастырь, черническая ряса, клобук, тёмная келья — вот кому она достанется! Там она будет за него молиться, его ждать в предсмертный час, чтоб там с ним свидеться, там, за гробом.

Она стала торопить отца — отдать её в монастырь, и именно в Новодевичий, где похоронена её мать. Как ни плакал отец, она оставалась непреклонна.

— Батюшка! — утешала она его. — Всё же я останусь твоей дочерью — ты будешь ездить ко мне, видеть меня. Ежели что и переменится — так только имя моё: я уж тогда не буду княжной Натальей, а инокинею или старицею Надеждою.

И она была пострижена и действительно получила ангельский чин под именем Надежды. Все инокини и белицы навзрыд плакали в церкви, когда её прелестное, бледненькое личико выглядывало из-под чёрного монашеского покрывала и на возгласы постригавшего её святителя Ионы: «откуду еси притекла в обитель сию» — или «подаждь ми ножницы сия!» — она кротко отвечала или покорно нагибалась, чтоб поднять бросаемые святителем на пол, по чину пострижения, ножницы.

Но как плакал её отец — этого словами люди никогда не сумеют передать.

Между тем вскоре после её пострижения вот что случилось.

В то время, когда у московских послов кончились переговоры с польскими комиссарами о мире, с обеих сторон последовал обмен пленных и беглых.

Обыкновенно партии этих полоняников пригонялись в Москву,

в подлежащий «разряд», а из «разряда», после переписки, их препровождали в патриарший дворцовый приказ для допросов: не осквернился ли кто в полону скоромною пищею, не переменил ли веры, не держал ли там папежскую или иную веру, не бывал ли у «латынского ксенжа» на исповеди или в костёле, не бирал ли «секрамент» вместо причастья, или даже «не бусурманен» ли и т. д.

В числе присланных таким образом в патриарший приказ для допроса был один крепкий старик, который, как оказалось, находился в полону около сорока лет!

Подьячий патриаршего приказа, записывавший его «распросные речи», глазам своим не верил, чтобы можно было вынести то, что вынес на своём веку этот старик и остался жив и бодр.

Вот что говорил он в своих «распросных речах»:

— Зовут меня Варсунофей старец. Родина моя город Москва. В детстве моём отец взял меня в Киев и отдал учиться грамоте. По возросте был я в дьячках у Николы чудотворца у Пустынного в Киеве же, а забаловавшися хмельным делом, во дьячках не восхотел быть и служил у желныря у Гулявича в Луцку — отдала меня мать в службу тому желнырю за пьянство. И живучи я у желныря, по середам и в посты мясо и всякую скверну едал, а в Филиппов и в великий пост мяса не едал[87]. А веру держал папежскую и секрамент дважды принимал. И живучи я у желныря, занемог, и обещался опять притти к Николе на Пустынь, и пришед постригся в меньшой образ; постригал в церкве на обедне тое ж Никольские пустыни игумен Иев Непитущей о Троицыне дни. А тот игумен молил за патриарха царяградцаго за Кирила…

— Как! — удивился подьячий, закладывая перо за ухо. — За царяградцаго, а не за нашего святителя, за московского и всеа Русии?

— Нету, батюшка, как было, так и сказываю, словно на духу.

— Ох, уж эти хохлы! — вздохнул подьячий. — Ну, говори дальше.

— Так молил он, Иев, сказываю, за патриарха Кирила да за архимандрита печерского за Елисея Плетенецкого, — продолжал допрашиваемый. — А переманатка и манатья на мне не положена, потому что в большой иноческий образ я не пострижен.

— А как там, у хохлов, крестют? — спросил подьячий.

— По-хохлацки, батюшка, по киевской вере: в крещенье обливают, а не погружают — оттого хохлы и слывут обливанцы, и миром, и маслом помазуют. А постригшися, я не причащался. И я про то отцу своему духовному, что я секрамент дважды принимал, сказывал и отец же духовной положил за то на меня епитемью на два года. А идучи я от Николы в Васильков, и взяли меня в поле в полон нагайские тотаровя, будет тому ноне лет сорок, и свели меня с протчими полоняники в Крым, а из Крыму свели в Козлов город, а из Козлова продали на рынке в Кафу, а из Кафы продали в Царь-город, и в Царь-городе посадили на катаргу, и был я на катарге лет с тридцать; будучи ж я на катарге, по середам и по пятницам и в великие посты и мясо и всякую скверность едал, а не бусур-манен и от христианския веры не отступил. И будучи на катарге в море, отгромили нас шпанского короля немцы, и шпанского короля владетель дука Ференц, дав мне лист, от себя отпустил. И будучи я в шпанской земле, у ксенза бывал и секрамент не раз бирал, и в костёл хаживал, по шапской католицкой вере маливался, по середам и пятницам и в великие посты и в иные посты мясо и всякую скверность едал, а у отца духовнаго не бывал. А из шпанской земли ушёл во францужскую землю, а изо францужския земли шёл берегом в тальянскую землю, в город Лигорны, а из Лигорны в Рим, и был в Риме двадцать ден, и по папину веленью ксенж исповедывал, а секраменту не имал; и будучи в Риме, веру держал римскую и до костёла хаживал. Из Риму пошёл в осень, о Михайлове дни, в прошлом году, и шёл через Веницею, и в Веницеи взяли меня на катаргу; да с катарги меня выкупил русский человек, нашего боярина Афанасья Лаврентьича Ордина-Нащокина сын, Воин Афанасьич…[88]

При этом имени как будто что-то дрогнуло в приказной палате… У подьячего, записавшего «распросные речи» старца Варсунофия, перо выпало из рук, и он с изумлением, не то с испугом, вскочил с места; сидевший за другим столом и что-то писавший приказный, по-видимому, дьяк патриаршего приказа, сухой и лысый старик, тоже вскочил с места…

— Как! Воин Афанасьич, говоришь? — радостно воскликнул он. — Так он жив?

— Живёхонек был, милостивец батюшко! пошли ему Господь здравия на многи леты, — отвечал допрашиваемый, не понимая, в чём дело.

Поделиться с друзьями: