Святой патриарх
Шрифт:
— И ты его сам видел и говорил с ним? — допытывался дьяк.
— И видел, батюшко, и говорил.
— Слава тебе, Господи! — перекрестился дьяк набожно. — Вот радость-то будет благодетелю моему, Афанасью Лаврентьичу! А уж по нём давно и сорокоусты читают по монастырям… Ах, Господи! Да расскажи же, старче, как дело было… Садись, старичок… Проша! дай ему стул!
Подьячий, которого назвали Прошей, тот, что записывал со слов старца «распросные речи», метнулся по приказу, достал и притащил стул.
— Садись, садись, старичок, да расскажи по порядку, как дело было, — волновался и суетился старый дьяк. — Сказывай.
Старец сел на стул, набожно перекрестился и начал свой рассказ. Все подьячие сбились около него в кучу и жадно слушали.
— Дак вот, милостивцы мои, — говорил старец-бродяга, — будучи я в Веницее-граде, побирался Христовым именем. Площадь там есть эдакая, что у самого ихнего собора да около дворца, — а дога у них, у
«Как и не белы-то снежки в поле зебелелися!»
[90]
— Господи! что со мной было! Пятьдесят лет, как меня с Москвы свезли — да где пятьдесят! — более шестидесяти лет, мыкаючись по белу свету да по катаргам, не слыхал я этой песни. А уж и пел же он — не пел, а горючими слезами разливался, когда выводил:
«А хуть и ночую — всю ночь протоскую!»
— Как безумный, голубчики вы мои, вскакиваю я из-под того ангела, да за гондолой — бегу и кричу — кричу и плачу: «остановись! погоди!» Так где тебе! Не дошёл мой старческий глас до гондолы — так и скрылась из глаз моих… Что я слёз выплакал за ту ночь — и сказать не сумею: на катарге, в крымской и турецкой неволе так не плакивал…
И старик дрожащими руками утёр катившиеся по его морщинистым щекам слёзы. Слушатели видимо были тронуты: у них тоже на глазах блестели слёзы.
— Ну, и что ж, родимый? — прервал общее молчание старый дьяк.
Бродяга как бы очнулся и заплаканными глазами взглянул на окружавших его подьячих.
— Ну, и как же потом, дедушка? Сыскал того, кто пел? — подсказал один из подьячих.
— Да, точно, милостивцы, — заговорил снова бродяга. — Проплакамши эдак всю ночь, я наутрее опять уселся под тем ангелом. А катарга, на котору меня брали, уходила в море через два дня: я и был слободен — бродил на воле, а бежать, коли б и охота была, некуда, потому — море кругом, да и ярлык уж у меня на плече красный пришит был — катаржный, значит: никто б и не перевёз меня до берега. Сижу я этта опять под ангелом, пою про Лазаря убогаго, — кто идёт — копеечку даст, а то и так послушает, послушает, покачает головой и пойдёт прочь. Коли эдак к полудню подходит ко мне неведомый человек, стал поблиз меня и слушает, да таково взглядывается в меня. А там и говорит по-нашему, по-московски, да таково радостно: «здравствуй — говорит — землячок! — как тебя Бог занёс сюда?» — Меня от этих его слов точно варом обварило — узнал я глас, что вчера пел «не белы снежки». Молодой такой, пригожий, чёрные власы и борода. А я стою и слова вымолвить не умею: от радости у меня язык отнялся, потому — в кой-то годы человека увидал с родимой сторонушки. Сердечушко во мне заходило, как не выпрыгнет. — «Сказывай же, — говорит, — землячок: в неволе томишься? полоняник? катаржный?» — Я и расскажи ему всё про себя, как на духу — откудова и слова брались! — «А ты, — пытаю его, — кто, отецкий сын?» «Я, — говорит, — беженец… бежал с родимой сторонушки… бегун… на бегах обретаюсь, и был, — говорит, — допреж сего сынок Афанасия Лаврентьича Ордин-Нащокина, Воин по имени». «А почто, — пытаю его, — бежал от отца-матери?» «С тоски сердечной, — говорит, — бежал». А с чего та сердечная тоска, про то не сказал. — «Как же, — говорю, — думаешь впредь быть, Воин Афанасьич? Домой воротишься али здесь, на чужбине, останешься?» «И сам, — говорит, — не знаю: когда я был, — говорит, — на Москве, то она так мне опостылела, что не глядел бы ни на что; я, — говорит, — и бежал потому — за морем мне такой рай сулили, что я обезумел, говорит. А как помыкался, говорит, на чужбине — и в польской земле, и во францужской, и здеся, в тальянской земле, в Веницее, — да такая, — говорит, —
тоска лютая к сердцу подступила, что хоша с мосту да в воду, и то впору». «Дак отчего ж, — говорю, — не воротиться к отцу-матери?» «Нельзя, — говорит, — этого сделать: мне уж, — говорит, — на Москву путь-дороженька заказана: на Москве, — говорит, — меня плаха ждёт. А ты, — говорит, — старче, разве не хочешь на родную сторонушку нести старые кости свои?» «Как, — говорю, — не хотеть? — сорок лет плачу по святой Руси: а вон опять меня ждёт катарга да и смерть в море незнаемом». Жаль ему меня стало. «Я, — говорит, — землячок, выкуплю тебя из неволи: иди, — говорит, — на святую Русь да поклонись ей от меня горючьми слезами». И сам заплакал, а я за ним. «Поклонись, — говорит, — от меня, блудного сына, батюшке моему рожоному — может, он простит меня. Да поклонись ещё, — говорит», — а кому — так и не кончил: ещё пуще залился горючьми слезами.Старик замолчал и задумчиво опустил голову.
— Ну, и что ж, дедушка? — спросил кто-то.
— Выкупил, точно — выкупил меня из неволи, пошли ему Господь здравие и спасение! — отвечал бродяга.
— А сам в Веницее остался? — спросил старый дьяк.
— В Веницее, батюшка, да и в Риме хотел побывать.
— А ты сам как же? — спросили его.
— Я, спасибо ему, Воину Афанасьичу — он мне и денег на дорогу дал — я из Веницеи побрёл в цысарскую землю, а из цысарской земли вышел в Польшу, в Аршав-город, а из Аршава-города в Литву, а уж из Литвы на русский рубеж: там меня и взяли за приставы и отправили на Москву, в «разряд», а из «разряду» к вам[91].
— Ну, спасибо тебе, дедушка, за добрые вести, — сказал старый дьяк. — Ты, Проша, пропиши до конца распросные речи, а я побегу обрадовать благодетеля своего, Афанасия Лаврентьича. Шутка ли! схоронил сына, поминал и сорокоусты заказал, а он — на поди! — живёхонек… Ох, младость, младость!
Он торопливо вышел из приказа, но опять скоро воротился.
— От радости чуть было не запамятовал, — говорил он впопыхах. — Ты, верно, голоден, дедушка? — обратился он к бродяге.
— Да, батюшка, сам ведаешь, чем мы, узники, кормимся — от Бога да от добрых людей.
— Так вот что, Проша, — сказал дьяк, — пока я сбегаю к Афанасию Лаврентьичу, ты спосылай в обжорный ряд[92] да хорошенько накорми дедушку. Не ровен час его потребует к себе на глаза Афанасий Лаврентьич, — чтоб он здесь был.
И дьяк поспешно удалился.
X. «Твой сын — вор!..»
Дьяк патриаршего приказа, желая первым сообщить Нащокину радостную весть, чуть не загнал лошадь возчика, которого он нашёл около приказа.
— Гони в мою голову! — торопил он его. — Гони, как на пожар, — прибавку получишь знатную!
И возчик гнал, хлестал свою лошадь и кнутом, и вожжами и даже сам привскакивал на облучке.
— Соколик! вывози! грабют! — кричал он.
Этот окрик на московских улицах никого тогда не удивлял: грабежи на улицах в городе, особенно по вечерам, были явлением обыденным. И оттого лошади приучены были к такому своеобразному понуканью, и когда слышали крик ямщика — «грабют!» — неслись стремглав. Ямщицкое «грабют» до настоящего времени удержалось на наших просёлках и даже на почтовых трактах.
— Ой, батюшки, грабют! режут! — вопил извозчик, несясь по Москве.
К счастью для усердного дьяка, Нащокин был дома.
Уже одно появление гостя в неурочный час почему-то взволновало Нащокина, но радостный вид дьяка несколько успокоил его.
— Батюшка Афанасий Лаврентьич! вам Господь милость свою посылает! — выпалил он, кланяясь и крестясь на передний угол с образами.
— Спасибо, Карп Иваныч, на добром слове, — отвечал хозяин. — Господь и великий государь милостями своими меня не оставляют; токмо…
— Знаю, знаю, батюшка! — бесцеремонно перебил его гость. — Только ноне эту токму приходится бросить — токму-ту эту.
— Какую токму, Иваныч? — не понял Нащокин.
— Да об ней, об этой самой токме ты сам сичас упомянул, — хитро улыбаясь, отвечал гость, — ты говорил о милостях, благодарил Бога и великого государя; токмо — говоришь… Знаю я эту токму — это об сынке, об Воине Афанасьиче — токмо-де его у меня Бог взял… Ан нет! Ноне твоя токма в нетех обретается.
Нащокин начал было уже думать, что дьяк с ума сошёл, как тот вновь выпалил:
— Воин Афанасьич живёхонек! поклон тебе прислал! Нащокин растерялся: жгучая радость охватила было его, но в тот же момент он ещё более убедился, что бедный дьяк действительно рехнулся. Он испуганно попятился назад.
— Молись Богу, Афанасий Лаврентьич, — продолжал дьяк, — сынок твой в Веницеи-граде… здоровёхонек… поклон тебе прислал.
— Что ты! что ты! — снова испугался Нащокин. — Так это правда? Господи! да как же это? Ты от кого это узнал?
— Семинут, батюшка Афанасий Лаврентьич, сымал я в приказе распросные речи с одного полоняника…