Татьянин день
Шрифт:
– Мы знаем все о вас. Мы следили за вами. Вам предъявляется статья 6.
– Что это?
– Шпионаж.
– С этой статьей я не согласна! Я действительно передавала Трилоки перепечатанные страницы из книги Станиславского "Моя жизнь в искусстве", о том, как стать хорошим артистом!
– Да вы к тому же еще и ехидная!
– Я хочу знать, кто и за что меня арестовал!
Меня увели.
Сорвалась! Наверное, нельзя этого делать. Я должна быть спокойной, чтобы понять, почему я здесь, что со мной происходит.
Скорее бы ночь! Скорее бы ночь! Температура спала, болезнь от потрясения вышибло, но еле стою на ногах.
На допрос.
Соколов груб. Зол.
–
– Соколов подает бумагу - я обвиняюсь по статье 58, пункт 10.
– А что это?
– Антисоветская агитация.
– В чем она заключается?
– А вот это уже покажут свидетели.
– Доносчики. Как я понимаю, свидетелей в вашем учреждении не бывает.
– А если так, то не считаете ли вы, что за ваши вот такие разговорчики я могу все что угодно с вами сделать.
– Считаю. Вы уже и делаете "все что угодно".
– Ну нет! Будет намного хуже!.. Так вот, лучше будет для вас, если вы признаетесь и все расскажете сами.
В камере лечь больше не дали: оказывается, лежала я потому, что болела, ложиться можно только после отбоя ко сну и до подъема, и когда я, сидя на кровати, закрыла глаза, тут же щелчок ключа.
– Откройте глаза.
Отбой. Упала на кровать.
– На допрос.
Перед Соколовым на столе какие-то бумаги, он их долго читает.
– А как, по-вашему, это не антисоветчина - сравнивать товарища Сталина с Николаем II?!
...где, когда я могла это сказать - не могу вспомнить... донос, где, где это могло быть... в нашей машине... ехали с праздничного приема, весь город заполнен изображениями вождя, у Белорусского вокзала изображение до неба, во весь рост, и я спросила у Бориса: что, и Николай II изображал себя так? Борис это рассказать не мог, кто же был с нами в машине... Караганов с женой... не может быть... на Караганова никто не обращал внимания, серенький, малоинтеллигентный, какой-то тихо скользящий, как Келлерман, какой-то критик или еще кто-то, почему он вообще бывал на таких приемах, почему - тогда нам это не приходило в голову...
– Нет, я такого случая вспомнить не могу.
– А где это вы в войну в компании поносили советское киноискусство?
– Я его могла поносить где угодно.
...неужели у Крепсов... в Москве еще комендантский час не отменен, еще мало людей возвратилось из эвакуации, никаких компаний не было, милый сценарист Крепс и его жена пригласили на селедку с горячей картошкой меня, режиссера Гиндельштейна и композитора Богословского, Борис был на фронте, и за мной заехал Гиндельштейн... на все вопросы отвечать "не помню" глупо, тем более что такой разговор ничего не значит.
– Да, такой разговор был, я вспомнила, где, когда и с кем, но в нем нет ничего антисоветского, я возмущалась по поводу кинематографистов, которые не помогают своими фильмами войне, а снимают картины по принципу "роли для своей жены" - все ведущие режиссеры снимают своих жен, - и назвала их кинематографическим Уолл-стритом.
...ни Крепсы, ни Гиндельштейн донос написать не могли... Богословский?.. У Соколова на столе моя тетрадь, в которой я делала записи, - я похолодела, чуть не на первой странице запись: "В нашей стране все дерьмо всплыло на поверхность"... Он отложил тетрадь и наклонился к большому бумажному мешку, стоящему у его ног, пачками вынимает письма, присланные мне с фронта после фильмов "Ночь над Белградом" и "Пархоменко". Одна переписка перевернула мне душу: письмо пришло от расчета противотанкового орудия, они прислали свои фотографии - мальчики с открытыми глазами, я послала им свою из "Ночи", они вставили ее в лафет орудия и шли воевать
с моим именем, им, наверное, так было легче. Без слез невозможно было читать их письма, полные любви к жизни, поклонения мне, я знала их всех по именам и так поименно и обращалась к ним в письмах, они были в восторге, а потом началось: погиб Саша, погиб Коля и последнее письмо пришло от командира части, в котором он извещал, что расчет героически погиб и он видел клочья моей фотографии и моих писем, и теперь письма этих мальчиков в руках у этой мрази!– Ишь ты! Значит, не за товарища Сталина шли умирать, а за вас! Ничего себе!
Он хихикнул, он хотел еще что-то говорить...
– Не смейте их трогать! Вы...
Он вскочил.
– Тихо, идиотка, а то я тебе такое пропишу!
Сел, взял в руки мою тетрадь, читает не отрываясь. Как все эти ничтожества со страстной завистью хотят проникнуть в чужой духовный мир, которого у них нет... перелистывает, вчитывается... Как он смеет лезть в мою душу, в мои чувства, надежды, мечты!
...голос Папы: "Молчи, молчи, моя девочка, молчи... молчи ради себя, ради Малюшки..."
– Вот тут написано: "Красота должна быть богатой, иначе она становится предметом продажи", - что же свою-то не продали подороже, два раза выходили замуж и все за нищих, что, ума не хватило, что ли?
Молчу. Он читает.
– Вам и в тюрьме-то сидеть не скучно с такими романами, небось сидите в камере и вспоминаете. Тут запись о приеме у маршала Тито, а чего же вы не записали, как отплясывали голой на этом приеме на столе?!
Вспыхнуло "М". Увели.
Те же бесконечные коридоры, лестницы, лифты, та же могильная тишина, в которой раздается отвратительное цоканье языком: надзирателей обучили цокать для того, чтобы арестанты не могли встретиться, когда ведут с допроса или на допрос. Ну как его, члена партии, может быть даже орденоносца, обучали этому цоканью! Самое отвратительное, что все они одеты в нашу настоящую военную форму, плохонькую, нищенскую солдатскую форму, в которой лежат в земле миллионы, спасшие родину в войну, а теперь оставшиеся в живых должны козырять этой падали! Одеть бы этих человеческих уродов в такую форму, чтобы люди от них шарахались в стороны, чтобы их видно было за тысячи километров, и так пускать по улицам, чтобы те, другие, защищавшие родину, не обязаны были перед ними козырять! Раздалось цоканье, надзиратель мгновенно втиснул меня в деревянную будку, их по коридорам много, замерла... сапоги надзирателя... и в какой-то непонятной обуви тяжелые шаги мужчины... слышу его дыхание... а если это Борис...
Села на кровати, передумываю все: Соколов не посмел бы со мной так разговаривать, если бы я не была арестанткой, значит, все, значит, выхода отсюда не будет. Как вести себя... плетью обуха не перешибешь, я начинаю Соколова ненавидеть, ненависть ослепляет, я буду говорить не то, что надо, не надо вообще сразу отвечать, не подумав, надо сыграть роль не очень умной, беспомощной, не разбирающейся в жизни, в людях, в политике, я должна сыграть ее безукоризненно, не сфальшивить, Соколов умный, страшный зверь, он сразу поймает.
На допрос. Соколов читает. На столе много бумаг.
– Это надо же так отмочить! И где! На приеме у маршала! Ничего себе тостик, за своих говенных родителей! "За всех, кто в Сибири!" Проститутка рваная...
Мне плохо. Увели.
Только ввели в камеру, отчаянный молодой мужской крик: "Мерзавцы, убийцы, что вы со мной дела..." - кляп. Крик из душегубки, в которую меня посадили в первую ночь. Но на нашем этаже только женщины... и голос... я его знаю... Юрка! Мой шофер Юрка! Это немыслимо. Это невозможно! Этого не может быть! Двадцатилетний белобрысый мальчишка Юрка из рабочей семьи! Зачем он им?!