Тайгастрой
Шрифт:
Высокую ответственность взял на себя он, его институт. Это требовало такого напряжения сил, такой собранности, при которых никакие иные дела, кроме основного, не могли иметь сейчас места.
От проблемы титано-магнетитов он мысленно переходил к строительству всего комбината, взвешивал и оценивал те, в сущности, немногочисленные и общие факты, которые были ему известны, и намечал предложения уже как главный инженер Тайгастроя: назначение на эту должность (формально он назывался техническим директором), подписанное наркомом Серго Орджоникидзе, лежало у него в бумажнике.
Предстояло очень много работы, может быть, гораздо
Однажды ночью он проснулся после какого-то тяжелого сна, весь в поту, с сильно бившимся сердцем. И было потом очень тяжело лежать под своим пледом, перенесшим за много верст теплый запах дома, лежать на мягком матраце, в тихо покачивающемся спальном вагоне.
«Что такое приснилось?» — спрашивал он себя, силясь восстановить сон.
Извилистая тропка увела его далеко назад, в детство и юность.
Он видел деда, старого каталя, такого закопченного, что никакая баня не могла избавить от черноты; видел отца, забитого нуждой горнового, такого же черного и задымленного, как дед, и себя, носившегося по заводу с анализами плавок, и мистера Ченслера, начальника химической лаборатории, старого англичанина, не раз трепавшего за вихры. Отрочество — за столом с кранами, колбами, бюретками и пробирками; потом первые самостоятельные анализы, подготовка к экзаменам в реальное училище, экстернат, изумительная память (хотя бы четверть иметь сейчас!), студенческие годы, разделенные пополам с работой на заводе. Отца уже не было в живых, бремя семьи легло на самого старшего — на него: тяжелая, без улыбки, жизнь, всегда в нужде, в обидах, в кровной обиде на барчуков, на всякую безмозглую белоподкладочную дрянь, столько раз коловшую глаза за то, что был «кухаркиным сыном»...
Он вспомнил и свое «бегство» из Москвы в Николаев, постыдное, малодушное, ставшее, как ему казалось, причиной гибели сына. Тревогой и страхом за жизнь сына наполнены были его дни в Николаеве. Все рвалось тогда с бешеной силой половодья, рвалось, разбивалось в щепы, а он в те великие дни революции не только не пошел вместе с сыном, а бежал в тишину, в глушь и хотел, укрывшись от бурь, творить какую-то свою кабинетную науку. Помнилось все. До мельчайших деталей.
...В январе двадцатого года ударили жестокие морозы. Днепровский лиман и Ингуло-Бугский плёс затянул плотный, толщиной в аршин, лед.
Профессор возвращался домой после уроков.
На углу Никольской и Наваринской Федора Федоровича задержала цепь юнкеров: вывозили на грузовике, охраняемом мотоциклистами, арестованных.
Машина буксовала задними двойными колесами, комья сухого снега летели на тротуар.
И вдруг профессора что-то ударило в грудь. Он отскочил в сторону. Но не от неловкого прыжка стали слабеть у Федора Федоровича ноги и оплеснула щеки бледность, и сердце оборвалось в пустоту. На грузовике в кольце охраны увидел он родное лицо. Леша, мальчик, стоял в разорванном пальто, черный, без шапки, с зелеными пятнами на висках, худой, и задумчиво смотрел вдаль.
— Леша! — крикнул профессор, простирая руки. — Мальчик! Леша! Леша!
Машина уже переваливалась с колеса на колесо и выбиралась из рытвины. Леша увидел безумные отцовские глаза... Он что-то выкрикнул в ответ, пытаясь утешить... какая-то особая улыбка осветила его лицо. В ту же минуту машина рванулась, — улыбка угасла в бесконечной тоске. Профессор увидел связанные за спиной
дорогие руки...Такую вот чашу пришлось испить, чтобы избавиться от иллюзий, с которыми не мог итти вперед. Понадобилось много лет самого тяжелого труда, чтобы искупить хотя бы перед самим собой совершенные ошибки, родить в себе нового человека.
За Казанью поезд вошел в полосу дождей, стекло покрылось зернистыми каплями, точно его вымазали икрой. И снова землю обнимали теплые солнечные лучи.
Утомившись от лежания, Федор Федорович уходил в коридор, не отрываясь смотрел на поля, закрашенные яркой зеленью, на селения и станции, залитые ночью лунным светом.
Урал, Сибирь встречали новыми поселками, мачтами высоковольтных передач, трубами заводов, колосившимся хлебом. Он рассматривал овраги, набегавшие под самое железнодорожное полотно, глядел на полевые цветы, на белоствольные березки.
В вечернем свете чернел лес, лежавший вдоль железнодорожного полотна, паровоз сильно дымил, но в задних вагонах этого видно не было, клубы густого дыма катились между деревьями, и казалось, что лес горит.
Остановки за три до Тайгастроя в спальный вагон вошел высокий гражданин в шелковом прорезиненном пальто. Лицо пассажира показалось Бунчужному знакомо. «Где я его видел?»
Гражданин заглядывал по очереди в каждое купе, ни к кому не обращаясь и никого ни о чем не спрашивая. Встретившись в коридоре с Бунчужным, он остановился и приподнял фетровую шляпу.
— Профессор Бунчужный?
Федор Федорович поклонился.
— Если не ошибаюсь, товарищ Гребенников?
Они горячо пожали друг другу руки.
— Какими судьбами?
— Выехал встречать вас.
— Ну, спасибо, спасибо! Вы меня просто растрогали! И совсем не надо... Я же предупреждал... еще тогда, в феврале... Зачем это!..
— Дружески! И долг хозяина!
— Спасибо! Зря оторвались от дела. Как же вас величать по имени и отчеству?
— Родился как Петр Александрович Терехов. Фамилия Гребенников — от первого нелегального паспорта; как Терехова, меня почти никто и не знает.
— Ну, рассказывайте, дорогой Петр Александрович, что у вас на площадке. Рвался к вам... трудно описать...
Они прошли в купе, сели друг против друга. В купе было еще два пассажира, но Бунчужный и Гребенников видели только друг друга и беседовали, словно наедине. Испытывая особую приязнь к Гребенникову, о котором столько хорошего слышал в Москве, Бунчужный радовался тому, что судьба привела его строить домну на площадке Тайгастроя и что решение проблемы будет связано с именем такого человека, как Гребенников.
— Помните то совещание у Григория Константиновича? — спросил Бунчужный. — Мы сидели с вами рядом. Я от совещания этого начал счет своему новому веку. Это был, так сказать, день моего рождения!
Гребенников улыбнулся.
— Поймите меня, Петр Александрович, многие из нас, стариков, видят подлинную науку только в решении сугубо теоретических вопросов. Я не принадлежу к этому числу, возможно, потому, что на своей рабочей спине знаю, что может дать наука практике нашего производства. Но мы как-то засушиваем, сужаем проблемы. У некоторых наших ученых нехватает простора мышления, большой человеческой мечты. А без этого настоящая наука, наука во имя процветания жизни, развиваться не может. И вот Григорий Константинович пошел нашему институту навстречу.