Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове
Шрифт:
Михайлов не вмешивался в их разговор, но слушал внимательно, с тихой улыбкой, наблюдая за Анной, радуясь точным ее вопросам. При этом чувствовалось, что в нем созревал и какой-то особенный вопрос, и Клеточников догадывался, что это за вопрос, и не удивился, когда Петр Иванович наконец и обратился к нему со сдержанной улыбкой:
— Так как же, Николай Васильевич? Поговорим об основаниях жизни… об основаниях нравственности? Мы все с вами собирались выбрать для этого свободный вечерок. Когда еще представится случай? — сказал он, когда Анна на минуту вышла за новым чайником. Заметив нерешительность Клеточникова, заговорил преувеличенно бодрым голосом: — Нет, уж вы, Николай Васильевич, пожалуйста, не отказывайтесь. Я этого разговора давно жду. Я, можно сказать, из-за вас оставил всякие надежды на религию. Помните, вы говорили: делать ставку на религию — недальновидно? Я это к-крепко запомнил! Так что извольте… В самом деле, Николай Васильевич, — уже несколько иным тоном, без выпирающей веселости заговорил он, — вы были правы: незачем огород городить из всей этой ум-мирающей чуши, в которую притом и не веришь… недостойно! И непроизводительно. Вы правы, основания нравственности
И он умолк с выжидательной улыбкой. Анна, которая вошла с новым чайником в тот момент, когда Михайлов заговорил о критиках атеизма, поставив чайник на столик, села и тоже выжидательно стала смотреть на Клеточникова. Она не спросила, о чем идет речь, видно было, что догадалась, потому что и об этом знала — об интересе друг к другу Михайлова и Клеточникова и их разговорах.
Клеточников ответил задумчиво, как будто сам с собой говорил:
— Да ведь их, может быть, и вовсе нельзя составить…
— Как?! — в один голос вскричали Михайлов и Анна, не ожидавшие этого.
— Как нельзя составить? — взволнованно заговорил Михайлов. — Это не может быть! От вас это довольно странно слышать… Или, может быть, вы теперь отрекаетесь от того, что говорили прежде? Что же, выходит, с отмиранием религии границы между добром и злом все-таки сотрутся?
Клеточников ответил как бы с недоумением:
— Почему сотрутся?
— Но ведь если, по-вашему, не существует оснований… если их нельзя составить… — повторил Михайлов.
— А почему не может быть так, что и оснований нет, их нельзя составить, и границы не сотрутся? — с улыбкой спросил Клеточников; ему вдруг сделалось весело.
— Как это м-может быть? — спросил Михайлов с недоверчивым выражением.
— Да зачем непременно надо составлять такие основания? Кому надо? Вам? Вам не надо, вы и не зная этих оснований уже боретесь со злом. И мне не надо, зачем мне их знать? И что они должны собою представлять — таблицу такую, что ли, в которую заглянул и получил ответы на все вопросы жизни? Такие таблицы уже составлялись, и от них было не много проку — не выдерживали проверки сомнением и критикой. Примером могут служить те же религиозные основания, которые мы с вами не приемлем, потому что они не выдерживают проверки сомнением, а без сего нам их не надобно…
— Но ведь надо же мне знать, для чего быть добродетельным? — со странной улыбкой спросил Михайлов. — Ведь если я не буду этого знать, я ведь и в самом деле могу, как тот подпольный парадоксалист, уперев руки в боки, однажды показать всем язык?
— Да ведь вы, как доказывает тот же парадоксалист, и зная это, все равно можете показать язык? — из каприза одного можете, из пустейшего желанья проявить свободную волю?
— Тем более… что же в таком случае может удержать от этого?
— Ничего! — горячо сказал Клеточников, опять удивив Михайлова, который уже без улыбки, с напряженным вниманием следил за тем, что говорил Клеточников. — Ничего не удержит! Никакая таблица не удержит! Но и никакая «инстинктивная» вера не удержит! Но значит ли это, — Клеточников теперь торопился, не давая Михайлову снова перебить себя, — значит ли это, что все мы непременно так и будем поступать… зная, что всегда можем так поступить… и будем так поступать? Да отчего же! Если я, обладая свободой воли, даже и прекрасно понимая, видя мои выгоды, пользу и необходимость, могу, уперев руки в боки, показать язык и выгодам и необходимости, так ведь точно так же я могу показать язык моему капризу — и строить жизнь именно по логике выгод и необходимости? Ведь так? Могу? Согласитесь же и вы: ведь могу?.. Конечно, надо знать, для чего я хочу поступать так, а не иначе, зачем мне надо быть добродетельным. Но для этого не таблицу надо знать, а себя, свою человеческую природу… стараться, конечно, знать… стремиться себя познать, узнать же и себя до конца невозможно — и потому как раз невозможно, что мы обладаем свободой воли, что всегда можем проявить себя неожиданным образом… вот вам, кстати, и бесконечность, о которой столько толков… неисчислимость мотивов поведения человека суть бесконечность — вот и ведите отсюда ваши таблицы, если все-таки нельзя без них… Но это к слову! — все не давая сказать Михайлову, торопился Клеточников. — А ваш парадоксалист ленив, он не хочет в себе искать опору для жизни, ждет, что кто-нибудь ее найдет… конечно, на небесах… и как-нибудь сумеет сделать так, что он, парадоксалист, примет ее «непосредственно» и «инстинктивно»… Вы можете сказать, — нетерпеливым жестом поднял руки Клеточников, показывая, что еще не кончил, — да где гарантия, что однажды, в какую-нибудь роковую минуту, все не захотят воспользоваться своей свободной волей именно в разрушительном смысле? Да вот мне, отвечу я на это, мне это не подходит! Вот мне выгоднее строить мою жизнь по логике моей человеческой природы, а не каприза! Я так решаю! И, свидетельствуя об этом, надеюсь, что не я один делаю такой выбор… надеюсь хотя бы потому, что сила жизни сильнее наших сомнений в ней!
— Как? Сила жизни сильнее сомнений в ней? Хорошо! Это я з-запомню. Но все-таки… почему вы уверены в этом? — спросил Михайлов.
— Сегодня, когда я шел на свидание с вами, — ответил Клеточников, — я обратил внимание на то, с какой странной завершенностью художественного замысла построен Петербург, хотя строился на протяжении веков. Когда обращаешь на это внимание, невольно спрашиваешь себя: могла ли возникнуть эта красота, если бы течение жизни определяли
разрушители, парадоксалисты? А с другой стороны; чем объяснить момент приращения красоты в мире?— Чем же объяснить?
— Ведь только одним и можно объяснить, — продолжал Клеточников со сдержанной улыбкой, — тем, что красотой движим мир. Красота привязывает нас к жизни… если мы что-то и ценим в жизни, так именно ее проявления, хотя и не всегда отдаем себе в этом отчет. Будет ли так впредь? Да почему нет? Если и впредь будет сохраняться необходимое количество красоты в мире… сохраняться и приращиваться. А почему, спрашивается, мы с вами, Петр Иванович, не будем этому содействовать?
— Так. Ст-тало быть, одним из искомых оснований вы все-таки назвали красоту, — произнес Михайлов. — О других, п-пожалуй, поговорим в другой раз. На сегодня хватит… д-довольно всего сказано. Надо подумать! — Он улыбнулся. — Т-теперь Аннушка принесет нам еще чаю, и мы поговорим о более простых в-вещах. Идет?
И Аннушка принесла чаю, и они еще долго сидели в этот вечер, и говорили о разных вещах, имевших и не имевших отношения к злобе их дней, и смеялись, и будто не было за окном пустоватых улиц Петербурга с секретными агентами и переодетыми жандармами, которые могли оказаться за ближайшим углом, за стеклянной дверью ближайшего подъезда.
В Третьем отделении известие о расколе «Земли и воли» встречено было с ликованием. В распадении подполья власти увидели обнадеживающий симптом, решив, что это начало конца, что, обессиленное внутренними раздорами, лишенное поддержки либеральной части общества, деморализованного, затравленного весенне-летними полицейскими погромами, подполье теперь не выживет. Все лето в Петербурге, Москве и крупных южных городах производились методические обыски и аресты, и, хотя по-прежнему в полицейские сети не попадались землевольцы, власти, казалось, имели основание полагать, что конец заговорщиков близок, что взятый курс правительственной политики есть в условиях России единственно благодетельный и оправданный.
Радовали и агентурные успехи. На явочных квартирах Кирилова и Шмита время от времени появлялись новые таинственные фигуры, восходящие звезды сыска, о которых кроме Кирилова и Шмита в отделении знало, может быть, еще только два-три человека (не считая Клеточникова). Одна из этих фигур, Петр Иванович Рачковский, бывший судебный следователь из Архангельской губернии, лишившийся своего места за либерализм и содействие политическим ссыльным, прибывший в Петербург с рекомендательными письмами от них, быстро завел здесь знакомства в радикальных кружках, близких к нелегалам. Сотрудничая в газете «Новости» (он оказался неплохим журналистом, в газете с ним считались), предложил своим новым друзьям превратить эту газету, с его помощью конечно, в легальный орган «Земли и воли». Проект был основательно обдуман, выглядел привлекательно, при его обсуждении в разных кружках Рачковский свел знакомства и кое с кем из землевольцев, однажды беседовал с самим «хозяином» подпольной типографии Бухом — словом, подошел очень близко к центру организации.
Другой агент, столяр Василий Швецов, обещал заменить собою Николку Рейнштейна, которого Третье отделение не переставало оплакивать. Чем-то они и похожи были, Швецов и Николка, не внешне, внешне они как раз представляли собой противоположные типы: в отличие от Николки, легкого, радостного, как бы светившегося доброжелательным интересом к людям, этот был кряжист, угрюм, смотрел исподлобья, со своим рябым, чернобородым лицом выглядел сущим разбойником, притом отпугивал знавшихся с ним резкими циническими заявлениями, он даже Кирилову и Шмиту не стеснялся заявлять, что выдает друзей-социалистов не вследствие перемены своих социалистских убеждений, а только из желания заработать больше денег. Но начинал он, как и Николка, с пропаганды, пользовался безусловным доверием товарищей-рабочих, с которыми работал на заводе Голубева и в Новом Адмиралтействе, и, так же как Николка в свое время был близок с Обнорским, Швецов был близок с другим верховодом рабочих — Халтуриным, не имевшим от него тайн, а через Халтурина познакомился и с землевольцами. Предложить свои услуги Третьему отделению он решил после того, как от землевольцев получил заказ изготовить несколько ящиков для типографского шрифта. Это было в конце июня, в самый пик полицейских успехов в Петербурге, когда ни у кого из обывателей столицы не оставалось сомнений в том, что правительство не успокоится до тех пор, пока последний радикал не окажется за решеткой. В этих условиях для человека сметливого, расторопного, склонного к риску (а таким и был Швецов, этим он и был особенно похож на Николку) представлялся сильный соблазн разом устроить свою судьбу, при этом не только ничем не заплатив за избавление от неминуемой в противном случае расплаты за социалистские увлечения, но еще и остаться с барышом. И однако же при всем том он вовсе не лукавил, когда заявлял Кирилову и Шмиту, что не отрекается от своих социалистских убеждений. Он был благодарен учению, преподанному ему его радикальными друзьями, которых он теперь намеревался предать, благодарен за то, что это учение помогло ему увидеть ложь этого мира, в котором узаконены были несправедливость и неравенство, освящены основания, на которых несправедливость и неравенство покоились, — право частной собственности и сословный принцип, — показало ему, что он, труженик, есть подлинный хозяин этого мира. Но из этого, однако, вовсе не вытекало с непреложностью — для него, Швецова, не вытекало, — что ради утверждения в жизни принципов, провозглашенных этим учением, он должен положить свою жизнь, напротив, вытекало, что коли он действительно хозяин мира, как доказывали ему его радикальные учителя, так должны были они, учителя, дать ему возможность это ощутить — теперь, скорее, любой ценой, хотя бы ценой их свободы, ибо он не просил их соблазнять себя знанием о своем праве, они сами пришли к нему и соблазнили. И почему в этих условиях, когда он мог, принеся в жертву своих учителей, осуществить их же идеал, ради которого они сами готовы были отдать себя на заклание, то есть дать ему, вчерашнему рабу, пусть пока хотя бы только ему, возможность уже теперь ощутить себя хозяином мира, — почему ему было и не сделать это?