Тайна семейного архива
Шрифт:
– Но я не могу помочь всем, – растерялась Кристель. – А там я хочу привезти к себе девочку.
– Этой девочке все равно. Но все-таки ты молодец, даже завидно! Я скажу Елене, это по ее части, она все тебе уладит, не волнуйся.
На том разговор и кончился, Сандра забрала все бумаги, а Кристель почувствовала себя свободней.
Вот и сейчас она пересекала мост, вновь испытывая это странное чувство свободного полета, которое охватывало ее каждый раз, когда она переходила высокие, гнутые петербургские мосты. Россия, несмотря на вопиющую абсурдность этого предположения, казалась ей гораздо свободней Германии: даже плохо одетые и не умеющие нормально есть люди были чем-то легче, шире, окрыленней ее соотечественников, и никакой темной, нутряной, все под себя подминающей силы, о которой говорил Вальтер, она в них не замечала. К тому же, Кристель не уставала поражаться их образованности. Какие бы люди ни приходили к Сандре: юные ли, картинно бородатые и с трубками студенты; постоянно нетрезвые мужчины из компании Колечки и Борьки; примитивно одетые, но очень раскованные подруги Сандриной мамы; щебечущие над бутылками с трудом купленного где-то пива; приятельницы самой Сандры – все постоянно говорили о высоких материях, упоминали каких-то малоизвестных поэтов, психологов и философов, обсуждали
Кристель до сих пор не могла забыть, как к ней на очень посредственном немецком обратилась однажды яркая веселая женщина за тридцать, менеджер какого-то оркестра, и спросила, нравится ли ей поэзия Целена. Кристель, покраснев, призналась, что даже не слышала такого имени, а женщина роскошным жестом закурила вонючую сигарету и, прикрыв восточные глаза, нараспев прочитала:
Ich bin allein, ich stelle Aschenblume Im Glass mit Schwarz… [33]33
Я одинок, я ставлю цветок из пепла // в стакан с чернотой… (нем.) Начало стихотворения Поля Целена.
Но Сандра постоянно осаживала эти ее восторги.
– Просто ты попала в такой круг. Жаль, что ты не можешь понимать, что говорят на улицах. Это животные, которых интересует только еда, выпивка, половые отношения и, может быть, политика, рассуждения о которой лишь помогают им срывать свою злость.
– Но разве это не естественные темы для разговоров? – сопротивлялась Кристель. – У нас тоже говорят, в основном, об этом…
– Это другое, – отмахнулась Сандра, и тогда Кристель впервые поняла, вернее, почувствовала, что русские нетерпимы, страшно нетерпимы друг к другу и не любят друг друга так же сильно, как сильно любят людей из-за границы. Но, может быть, именно благодаря этой любви к иностранцам, она чувствовала себя в городе очень легко и комфортно.
Она шла мимо чудовищного кладбища, раскинувшегося прямо посреди города, но уже не вызывавшего в ней прежней подавленности. Прохожие, радуясь редкому солнцу, поднимали к нему бледные лица и улыбались, и эти улыбки меняли всю атмосферу города, этого «каменного мешка», как говорила Сандра, зажатого между водой и небом, так трудноотличимыми друг от друга. Кристель тоже улыбалась и жмурила глаза от слепящих куполов и шпилей, пока не добралась до площади перед желтым театром. Знание русского пока еще ни разу не было востребовано, и она собралась сесть на скамейку, чтобы решить, куда отправиться дальше, но не успела этого сделать, как старичок в протертом до ниток пальто принялся совать ей в руки газету.
– Спасибо, – ответила Кристель и снова хотела сесть, но старичок ужасно заволновался, замахал руками и стал отбирать у нее только что подаренную газету, а затем с возмущенным бормотанием тыкать пальцем в скамейку. Она опустила глаза и увидела, что белые рейки черны от грязных следов. – Спасибо, – уже совсем искренне сказала Кристель и в тот же момент увидела, что на другой скамье вполоборота к ней сидит Сережка в каком-то странном камуфляже и, прикрыв глаза, курит. В его усталом, плохо выбритом, мужественном лице были такая боль и такая незащищенность, что Кристель решила уйти как можно скорее. Но как только она отдала старичку газету, Сережка одним незаметным и гибким движением, которое трудно было предположить в таком большом, плотном теле, оказался рядом и положил руку ей на плечо. Плечо вспыхнуло и прогнулось под тяжестью этой руки в полосах сажи и пыли.
– Как это Сашка отпускает вас одну? – рассмеялся он одними губами, не успев убрать из глаз щемящую пустоту. – А я вот вышел передохнуть. Я буду говорить по-русски, ладно? Что не поймешь – спросишь, то есть, спросите. Кофе? – И, не ожидая ответа, потянул ее через площадь к дальнему углу желтого театра.
«Мне не надо с ним идти, – билось в сознании Кристель, – не надо, там что-то запутанное с Сандрой, и эта Елена, которую все не любят, а ведь она немка, я совсем не хочу влезать в чужое»… Но та самая нерассуждающая темная сила медленно, как гигантская волна в страшном сне, накрывала ее с головой, она шла и шла мимо решетки с развевающимися конскими хвостами на шлемах и все считала их, механически повторяя: «Раз, два, три… Раз, два, три… Раз, два, три»…
Чихнула и умчалась в водяную мглистую муть машина, и Манька, чувствуя, что внутри у нее разом все опустело, медленно прошла по этажам, с недоумением глядя на непривычно разбросанные там и сям вещи, неубранный после обеда стол и закрытый на три дня бар. Она попыталась начать уборку, но тело ее не слушалось, словно внутри появилась какая-то железная ось, не дававшая наклоняться и приседать. Как зверь, прислушиваясь к любому шороху и скрипу, Манька решила оставить уборку на завтра и побрела к себе. В маленькой, ставшей со временем вполне уютной комнатке стоял ледяной холод, поскольку в суете отъезда в доме почти не топили, тем более у нее. Манька подумала, что перетерпит, зато завтра можно будет пустить в дело двойной запас дров, которые она, при постоянной нехватке угля, научилась ловко покупать или выменивать на подаренные хозяйкой безделушки у окрестных бауэров. И от этой мысли ей стало теплее. Она представила, каким молочно-розовым цветом будет светиться ее печь, как она станет ходить по дому, несмотря на декабрь, в легком платье и без чулок и прямо так, в этом светлом, шуршаще-летящем платье, зайдет в запретный кабинет, в котором всюду запах кожи и сигарет, а на столе смеется молодое лицо… В комнатке, где было никак не больше пяти градусов, Маньку опалил жаркий, сжигающий вал, и она заснула, как ребенок, свесив с высокой кровати худую руку.
Пробуждение было отнюдь не так сладостно, как сон: за ночь ударил редкий здесь рождественский мороз, дом выстыл, а когда Манька спустилась вниз и увидела неприбранные комнаты, ей стало не по себе. С остервенением бросилась она мыть, топить, скоблить и раскладывать все по полкам, пока не навела идеальную чистоту и порядок, с этого утра и на всю жизнь уяснив, что никогда не станет откладывать на завтра то, что можно сделать сейчас, настолько поразил ее этот контраст чистоты и беспорядка. К полудню все сверкало, в кабинете стояла невыносимая жара. Манька, и так каждый раз задыхавшаяся там от сладкого удушья, сейчас, заходя, чтобы осторожно поцеловать фотографию, чувствовала, как кожа ее мгновенно пунцовеет и сохнет. За окнами неслышно падал робкий
сухой снег, и девушка не выдержала, быстро накинув пальто и мазнув по лицу сажей, как велела делать фрау, выскочила на улицу, по которой в эти предпраздничные часы пробегали, в основном, такие же, как она, посланные хозяевами с последними поручениями девчонки, да проезжали машины высокопоставленных офицеров. Манька же шла медленно, ни на кого не глядя и не думая о том, что на любом перекрестке ее может остановить патруль, а ни документов, ни даже остарбайтерского знака у нее нет. Она только ловила разгоряченными губами чужой снег – от его прикосновений тише стучало сердце и становилось легче дышать – и вскоре почувствовала настоящий холод. Манька растерянно оглянулась, в голубеющих сумерках не понимая, где находится. Вокруг толкался и тихо переговаривался народ, протягивая на вытянутых руках какие-то тряпки, чайники, картинки и прочую, никому не нужную в эти последние перед совершением чуда часы, ерунду. Она забрела на известный фломаркет – блошиный рынок, куда ей строго-настрого было запрещено ходить, ибо здесь всегда шныряло немало подозрительных личностей, в том числе и русских, кроме того, отсюда можно было принести всякую заразу. Манька испуганно запахнула потуже пальто, но, влекомая любопытством и ощущением неожиданно полученной свободы и вседозволенности, все же пошла по рядам, готовая отпрянуть и убежать при первой опасности. Однако ничего страшного не происходило, на нее смотрели жалкие, печальные или голодные глаза, а потрескавшиеся губы произносили вполне обычные слова, в том числе и по-русски. В конце одного, несмотря на холод, неукоснительно ровного ряда Манька увидела старуху в драной горжетке под накинутой на плечи вязаной скатертью. В руках у старухи ничего не было, она только сгибалась все ниже, словно на нее давила сгущающаяся темнота, и Маньке показалось, что она вот-вот упадет под тяжестью декабрьского неба. Острая жалость уколола ей сердце. Вспомнив как-то разом и свою давно лежавшую в земле бабушку, и то, что сегодня у немцев праздник, и спрятанные в лифчике двадцать марок, и натопленный дом с гусем, Манька кинулась к старухе и схватила ее за ледяные руки в нитяных перчатках без пальцев.– Возьмите, возьмите! – неловкими движениями Манька вытащила из-за пазухи деньги и стала совать их в эти кукольные кулачки. – Сегодня Рождество, а у меня все есть, возьмите ради бога!
Старуха подняла на нее слезящиеся, но странно молодые глаза, в которых Манька с ужасом увидела ясное твердое сознание, и дотронулась до ее левой, так и продолжающей гореть щеки.
– Русская? У меня два сына там, у вас… спят. А ты меня… здесь… по-жа-ле-ла… Велик господь! – вдруг мелким евангелическим крестом, но истово перекрестилась старуха и, схватив купюру, вытащила из кармана длинной юбки что-то лунно блеснувшее. – На, возьми, ведь должен и вас, нехристей, кто-то хранить, – она сунула Маньке в руки что-то маленькое и круглое. – А теперь иди, иди, ступай, найдется и на вас, про… – конца фразы Манька уже не услышала, она летела назад вдоль рядов, испуганная пронзительным взглядом старухи и властной силой ее слов. Не передохнув, она добежала до дома и в изнеможении прислонилась к стене. Стояла настоящая ночь. Манька разжала судорожно стиснутый кулак: на потной ладони серебрилось колечко, а вместо камешка на нем таинственно прикладывал палец к губам крылатый мальчик. Она зажмурилась и рывком надела кольцо на безымянный палец.
Было уже почти одиннадцать. Манька зажгла все огни и стала накрывать на стол, тщательно выполняя то, чему учила ее хозяйка, стараясь не дышать на хрупкий синий фарфор и не думать о том, как справляли новый год у них в деревне и как могут – и могут ли? – справлять его там сейчас. А потом села и стала ждать. Она ждала, до боли сжав колени, кулаки и зубы, закрыв глаза, заткнув уши, она была одно ожидание, ожидание и вера в то, что он придет сегодня, придет, не может не прийти. Часы на единственной уцелевшей церкви пробили двенадцать, потом половину первого, потом час. В два Манька с тоскливой ясностью поняла, что «офицер Эрих» не придет, и тут же почувствовала, что она действительно в плену, в чужой земле, купленная и никому не нужная. Вместо привычных слез Маньку впервые охватила злоба. И она с жадностью, прямо руками, оторвала кусок гуся, налила до краев хрустальный, на немыслимо тонкой и длинной ножке бокал, и… Но не успела она проглотить первого куска и обжечь губы крепкой пряной жидкостью, как ей стало стыдно за свое чистое платье и за свою сытость в такое время. С отвращением отбросив мясо и оттолкнув бокал, марая скатерть багрово-расплывающимися пятнами, Манька выскочила из-за стола. Злоба душила ее, и тогда она смело направилась прямо в хозяйскую спальню, где распахнула дверцы святая святых – шкафа. Сминая кружево, роняя и путаясь ногами в вываливающихся вещах, она доставала какие-то шелковые корсеты, атласные лифы, причудливо вышитые сорочки. От белья шел терпкий запах. Запустив руку поглубже, Манька вытащила флакончик с полузавинченной крышкой, открыла его и отшатнулась, на секунду опьяненная ароматом, от которого все ее тело напряглось и поплыло в блаженной истоме. Понимая, что совершает преступление и где-то в глубине души желая его совершить, она скинула скромное платье и стала окружать себя белой пеной, холодящей и нежащей кожу. Все было велико, но это не смущало ее: натянув прозрачные, как паутина, чулки и выбрав прохладно-зеленоватый корсет, она бережно, словно они были чужие, уложила туда свои острые груди. От прикосновения жесткого атласа их длинные соски стали крепче и еще длиннее. Осторожно переставляя ноги в драгоценных чулках, Манька добралась до постели и легла на нее, раскинув ноги и руки, каждым кусочком своего тела ощущая, как почти незаметно сползает скользкая нога с полотняной простыни, как приятно давит на живот тяжелая планка корсета, как груди, словно разбухая, заполняют собой полупустые чашки лифа. Манька испытала такое блаженство, что невольно застонала, но тут же, испугавшись и своего ощущения, и своего стона, и того, что она лежит в чужом белье на чужой постели, вскочила, переоделась, дрожащими руками сложила все в шкаф, погасила огни и убежала к себе, два раза повернув в замке ключ. Круглая луна светила в незанавешенное окно, улыбался на пальце мальчик, и, зажав в руке под подушкой ключ, Манька заснула.
Проснулась она оттого, что дыхание остановилось, а тело оказалось раздавленным какой-то тяжестью.
Она, еще не проснувшись и не успев как следует испугаться, попыталась пошевелиться и сбросить с себя эту горячую тяжесть, но тут же ее горло обожгли сухие губы и послышался едва слышный шепот:
– Не бойся. Это я, Эрих.
Страшный животный крик поднялся в Маньке, она дугой изогнулась на кровати, но крик был выпит с ее рта, а под выгнувшуюся поясницу легли длинные пальцы, успокаивающие, просящие, требующие.