Тайная сила
Шрифт:
Сейчас, когда и время переработки сахарного тростника, и праздники были позади, в доме царил относительный покой, вернулись обычные для этих мест безмятежность и неспешность. Однако мефрау ван Аудейк, Тео и Додди, приехавшие на празднования, остались погостить в Патьяраме еще несколько дней. У большого стола, на котором стояли стаканы с сиропом, лимонадом и виски-содой, широким кругом сидела большая компания: все в основном молчали, покачиваясь в креслах-качалках, и лишь изредка переговаривались. Мефрау де Люс и мефрау ван Аудейк беседовали по-малайски, но совсем чуть-чуть: на всех этих людей в их креслах-качалках снизошла тихая, благодушная скука. Странно было видеть настолько разные лица: молочно-белая красавица Леони рядом с желтой сморщенной раден– айу, Тео, по-голландски белокожий и светловолосый с полными чувственными губами, унаследованными от матери, Додди, как распустившаяся роза со сверкающими искрами в черных зрачках, сын-директор Ахилл де Люс – крупный, сильный, темнолицый, думающий только о механизмах и семенах для посадки на будущий год; второй сын, Роже, небольшого роста, поджарый, темнолицый – бухгалтер, думающий только о прибыли в этот год, с женой-армянкой; их старшая дочь, уже далеко не юная, глупая, некрасивая, темнолицая, со своим стопроцентно голландским мужем, похожим на голландского крестьянина; другие сыновья и дочери, с кожей всех мыслимых оттенков коричневого цвета, все похожие друг на друга, окруженные детьми, внуками, многочисленными бабу, маленькими золотыми приемными детьми, тут же попугаи и канчиль. И все эти люди, дети
Самым живым в этом семействе, тесно спаянном в результате длительного патриархального сосуществования, был младший сын, Адриен де Люс, Адди, в котором кровь принцессы Соло и авантюриста-француза смешались самым гармоничным образом, образовав сочетание, не сделавшее его умным, но одарив его красотой молодого синьо [45] , в котором есть даже что-то от мавра, что-то соблазнительно-южное, что-то испанское, как будто в этом последнем ребенке два представителя разных рас впервые сошлись в полном взаимопонимании, как будто в нем, в этом последнем ребенке после стольких старших детей, авантюрист и принцесса впервые сочетались в полной гармонии. Адди не был наделен ни воображением, ни интеллектом и едва ли умел соединить две мысли в одно умозаключение. Его умение чувствовать определялось тем смутным благодушием, которым была одарена вся его семья, но в остальном он был подобен красивому зверю с атрофировавшимися душой и разумом, место которых заняла одна большая пустота. Зато его тело, сильное и красивое, говорило о возрождении расы, зато его кровь, и костный мозг, и плоть, и мускулы соединились в гармонию чувственности, настолько непреложно соблазнительной, что женщины тотчас откликались на нее. Стоило этому юноше появиться в любом обществе, подобно красивому южному богу, как все женщины оборачивались на него и вбирали его облик в глубины своего воображения, чтобы потом не раз вспомнить его; стоило этому юноше появиться на балу после скачек в Нгадживе, как все девушки влюблялись в него. Он срывал цветы любви повсюду, где их находил, нередко в кампонгах Патьярама. И все-все женщины были в него влюблены, от его собственной матери до маленьких племянниц. Додди ван Аудейк была от него без ума. Она начала влюбляться с семи лет и влюблялась уже раз сто, в любого, на кого падал взгляд ее искристых зрачков, но так, как в Адди, – впервые. Этой влюбленностью светилось все ее существо, ее чувство было как пламя, и окружающие видели его и улыбались. Праздник окончания работ был для нее сплошным восторгом – когда она танцевала с Адди, и мученьем – когда он танцевал с другой. Он не делал ей предложения, но она собиралась сама предложить ему жениться на ней и умереть, если он не захочет. Она знала, что резидент, ее отец, будет против, он не любил семейство де Люсов, эту «франко-яванскую лавочку», как он говорил, но если Адди захочет, она уговорит отца, так как иначе она, Додди, умрет. Для этого дитяти, созданного для любви, этот юноша, созданный для любви, был миром, вселенной, жизнью. Он ухаживал за ней, он целовал ее потихоньку в губы, но не более пылко, чем, не задумываясь, целовал многих других девушек. А если подворачивался случай, то с другими женщинами шел и дальше, следуя природе, словно обжигающий юный бог, бог без мыслей и раздумий. Но к дочери резидента он относился почтительно. Он не отличался ни мужеством, ни нахальством, к женщинам никогда не испытывал страсти, считая, что женщина – это женщина и не более; он был так пресыщен своими победами, что препятствия не раззадоривали его. Его сад был полон цветов, и все они наклонялись к нему; он лишь протягивал руку, не глядя, и срывал один из них.
45
Синьо (малайск.) – юноша, родившийся в результате смешанного брака.
Качаясь в креслах, стоящих вокруг стола, они видели, как Адди идет через сад к дому, и глаза всех женщин немедленно обратились к нему, как к юному соблазнителю, освещенному солнцем, в ореоле света. Вдовствующая раден-айю смотрела на младшего сына, своего любимца, с влюбленной улыбкой, у нее за спиной горели глаза сидящей на пятках приемной дочки, и сестры смотрели на него, и племянницы смотрели на него. Додди побледнела, а на молочно-белых щеках Леони ван Аудейк появился розовый отсвет, тотчас скрывшийся в сиянии ее улыбки. Она невольно посмотрела на Тео; их глаза встретились. И эти души, созданные для одной лишь любви, любви глаз, любви губ, любви обжигающей плоти, поняли друг друга, и ревность Тео так опалила Леони, что розовый отсвет сбежал с ее щек, она побледнела и испугалась: внезапный безотчетный страх пронзил ее безразличие, пока соблазнитель, окруженный ореолом солнечного света, подходил все ближе и ближе…
II
Мефрау ван Аудейк пообещала погостить в Патьяраме еще несколько дней, хотя ей этого не хотелось, она чувствовала себя скованно в этой старомодной яванской среде. Но с появлением Адди ее настроение изменилось. В тайной глубине существа эта женщина боготворила свою чувственность, поклоняясь ей, точно в языческом храме своего эгоизма, на этом алтаре она приносила в жертву самое сокровенное, что было в ее розовом воображении, в ее неутолимом сладострастии, и в этом служении становилась художником, достигшим совершенства: она владела искусством с первого взгляда определить для себя, что именно привлекает ее в мужчине, приближающемся к ней, в мужчине, проходящем мимо нее. В одном это была осанка, это был голос, в другом это была посадка головы, в третьем – положение руки на колене; но в чем бы ни состоял секрет, она видела это мгновенно, с первого взгляда, она понимала это за долю секунды и успевала оценить проходящего мужчину в неделимый миг, и тотчас решала, кого она отвергнет – и таковых было большинство, а кого сочтет достойным себя – и таковых было множество. И тому, кого она отвергала в этот неделимый миг своего высшего суда, после одного лишь взгляда, за долю секунды, надеяться было уже не на что: она, жрица, никогда не впустит его в свой храм. Для других храм был открыт, но только под покровом благопристойности. При всей дерзости своих поступков она соблюдала приличия, любовь всегда была тайной, в светском обществе Леони неизменно оставалась обаятельно улыбающейся женой резидента, может быть, слегка апатичной, но своей улыбкой способной победить кого угодно. Пока ее не видели, о ней злословили, но едва она показывалась, как тотчас одерживала победу. Между теми, кто знал о ее любви, существовал уговор молчания, как у масонов, объединенных тайной совместного ритуала: оказавшись на миг наедине, они шептали друг другу несколько слов при общем воспоминании. С улыбкой на губах, светясь молочной белизной, спокойная, она могла сидеть за одним мраморным столом с двумя, тремя мужчинами, знавшими тайну. Это не нарушало ее покоя и не омрачало улыбки. Она улыбалась и улыбалась. Самое большее – ее взгляд скользил с одного на другого и она мысленно опять выносила то же суждение, убеждаясь в безукоризненности своей первой оценки. Самое большее – в ней поднимались воспоминания о минувших часах, самое большее – она думала о свидании, назначенном на следующий день. Это была тайна, заключавшаяся в совместном ритуале, о которой никогда не говорилось вслух при мирянах. Если чья-то нога искала под столом ее ногу, она ее отодвигала. Она никогда не кокетничала, она была, наоборот, даже слишком строга, скованна, думая о приличиях, улыбаясь. В масонском кругу, с посвященными, она раскрывала свою тайну, но на людях, сидя за мраморным столом, она не позволяла себе ни взгляда, ни рукопожатия, подол ее платья ни на миг не прижимался к мужскому колену.
В те дни в Патьяраме она скучала. Она приняла приглашение на праздник только потому, что уже несколько раз отказывалась от него в предыдущие годы. Но увидев, как Адди идет по саду, мигом перестала скучать. Разумеется, она знала его уже много лет, она видела, как из ребенка он превращается в юношу, и когда-то даже целовала этого
мальчика. Она уже давно дала ему оценку: соблазнитель. Но сейчас, глядя на него в ореоле солнечного света, она вновь подвергла его своему суду: звериная грация, обольстительное сверкание глаз на темном лице мавра, изгиб словно предназначенных для поцелуев полных губ с юношеским пушком усов, тигриная сила и гибкость дон-жуановского тела подействовали настолько обжигающе, что ее веки затрепетали. Пока он здоровался, садился и сыпал шутками в этом кружке вялых разговоров и сонных мыслей – словно бросал присутствующим горсти своего солнечного света, золотой песок своего обаяния, всем женщинам: матери, сестрам, племянницам, Додди и Леони, – Леони смотрела на него точно так же, как смотрели все, и ее взгляд привлекли его руки. Она готова была целовать эти руки, она влюбилась в форму его пальцев, в коричневую тигриную силу его ладони; влюбилась в эту грацию молодого дикого зверя, источавшего дух мужественности. Она чувствовала, как стучит ее сердце и закипает кровь, почти неудержимо, вопреки ее великому мастерству сохранять хладнокровие и приличия в обществе, сидящем за мраморным столом. Но недавнюю скуку как рукой сняло. Теперь у нее на ближайшие дни была цель. Только вот… кровь закипела настолько, что Тео заметил ее румянец и дрожание век. Влюбленный юноша увидел, что творится у нее в душе. И когда они встали, чтобы идти обедать в задней галерее, где бабу, сидя на пятках, уже растирали овощи в керамических горшочках, приготовляя для каждого свой собственный самбал, Тео резко бросил ей одно слово:– Берегись!
Она испугалась, она почувствовала, что он ей угрожает. Такого с ней никогда еще не случалось: все, кто был причастен к ее тайне, неизменно уважали ее. Она так испугалась, так возмутилась, что кто-то прикоснулся к покрову ее храма – в галерее, полной людей, – что вся вскипела под своим обычным безразличием, готовая поднять восстание вопреки всегдашнему беззаботному спокойствию. Но она посмотрела на Тео, увидела, какой он светловолосый, широкоплечий, большой, в точности ее муж в молодости, с каплей яванской крови, заметной лишь в чувственной линии рта, и ей стало жаль терять его: она хотела иметь при себе и такой тип, и тип мавра-соблазнителя. Она хотела их обоих, она хотела уловить разницу во вкусе их мужского обаяния – этого почти чистого европейца, светловолосого и светлокожего голландца, и дикого, близкого к звериному царству Адди. Ее душа дрожала, ее кровь стучала, в то время как обедающих обносили длинной чередой блюд. Она подняла восстание, чего с ней никогда раньше не бывало. Пробуждение от сонного безразличия было все равно что возрождением, новым, незнакомым ощущением. Она удивилась, что ей уже тридцать лет, а она чувствует такое впервые. И лихорадочная испорченность расцвела в ее душе, словно дурманящие красные цветы. Она смотрела на Додди, сидевшую рядом с Адди, – бедный ребенок, Додди почти не могла есть, пылая от любви… О, соблазнитель, которому стоило лишь появиться и… И Леони, в лихорадке испорченности, ликовала от сознания, что она – соперница своей падчерицы, которая моложе ее на столько лет… Она будет следить за ней, она даже предупредит ван Аудейка. Интересно, дойдет ли у них дело до свадьбы? Но что ей, Леони, до их свадьбы? О, соблазнитель! Она никогда не представляла его себе таким в розовые часы сиесты! Это не очарование херувимчиков, а острый запах тигра: золотое мерцание в глазах, гибкость и сила крадущихся лап… И она улыбнулась Тео с виноватым выражением: большая редкость в кругу обедающих людей! Она никогда раньше не проявляла чувств на людях. А теперь она выдала себя, радуясь, что он ревнует. Она безумно любила его. Она была счастлива, что он побледнел от ревности. И вокруг нее сиял солнечный день, и самбал обжигал ее сухое нёбо. Мелкие капельки пота выступили у нее на висках, грудь взмокла под кружевами кабая. Она хотела бы обнять их обоих одновременно, Тео и Адди, в одном объятии, в смешении двух разных вожделений, прижать их к своему телу женщины, созданной для любви…
III
Ночь бархатистым пухом неспешно опускалась с неба. Луна, находившаяся в фазе первой четверти, виднелась узким серпом, лежащим горизонтально, как турецкий полумесяц, над острыми концами которого наивно вырисовывался на темном фоне контур неосвещенной части диска. У входа в дом начиналась длинная аллея из выстроившихся двумя рядами казуарин с их прямыми стволами и кронами, напоминавшими раздерганный плюш и разлохмаченный бархат, нечетко очерченными на фоне низко плывущих туч, которые возвещали приближение сезона дождей за месяц до его начала. Ворковали лесные голуби, порой слышался голос токи [46] : сначала два перекатистых форшлага, как бы для разминки, а потом его обычный крик, повторенный четыре, пять раз:
46
Токи – говорящая ящерица-геккон.
– Токи, токи!.. – сначала с силой, потом снижаясь и ослабевая.
Ночной сторож в своей будке у главной дороги, к которой примыкал рынок с пустыми в этот час прилавками, ударил одиннадцать раз в свой тонг-тонг [47] и чуть позже, когда с ним поравнялась припозднившаяся повозка, крикнул хриплым голосом:
– Верр-да! [48]
Ночь бархатистым пухом неспешно опускалась с неба, точно всеобъемлющая тайна, леденящая угроза из будущего. Но в этой тайне, под клочьями черной ваты, под разлохмаченным плюшем казуарин, слышался неотвратимый зов любви, в эту безветренную ночь, точно шепот, повелевавший не упустить этот час… И пусть смеялся токи, словно злой дух, передразнивая кого-то, пусть ночной сторож грозно выкрикивал свое «верр-да», но лесные голуби ворковали нежно, и ночь казалась бархатистым пухом, большим альковом, завешенным плюшевыми гардинами казуарин, за которыми вихрились грозовые тучи, уже целый месяц темневшие над горизонтом – вестники мрачного волшебства. Таинственность и зачарованность, проплыв по бархату ночи, ложились в альков, наполненный полумраком, в котором таяли мысли и душа, порождая теплые видения…
47
Тонг-тонг (малайск.) – выдолбленное бревно, при ударе издающее громкий звук.
48
Кто идет? Или: Кто едет? (малайск.)
Токи смолк, сторож задремал: бархатная ночь царила над миром, как волшебница, увенчанная серпом луны. Они шли тихо-тихо, две молодые фигуры, обхватившие друг друга за талию; две пары губ искали встречи, повинуясь волшебству. Они скользили размытыми силуэтами под разодранным бархатом казуарин и, в белых одеждах, маячили светлыми пятнами – эта пара, соединенная любовью вечной, повторяющейся всегда и везде. И особенно здесь эта любовная пара казалась неизбежной в эту волшебную ночь, образуя с ней одно целое, призванная волшебницей, царившей над миром; здесь ее явление было предопределено, она расцвела, точно цветок роковой любви, в пушистой тайне диктующей свою волю неба.
И соблазнитель казался сыном ночи, сыном этой неотвратимой королевы ночи, и он вел с собой девушку, слабую и робкую. В ее ушах ночь пела его голосом, и ее маленькая душа таяла, охваченная слабостью, от этих магических сил. Она шла, прижимаясь к нему, ощущая тепло его тела, и это тепло пронизывало ее вожделеющую девственность, и она вглядывалась в него с томлением в сверкающих зрачках. Он, пьяный могуществом ночи, этой чародейки, бывшей ему матерью, хотел увести девушку подальше, не думая ни о чем, забыв о почтительном к ней отношении, забыв о страхе перед кем-либо и чем-либо, хотел увести ее подальше, миновать ночного сторожа, дремавшего в своей будке, миновать главную дорогу, войти в кампонг, спрятавшийся среди пышных плюмажей кокосовых пальм – балдахина, осеняющего их любовь, – провести ее в укромное место, в дом, который он знал, в бамбуковую хижину, где ему откроют дверь…
Когда она вдруг остановилась в испуге…
И обхватила его второй рукой и еще плотнее прижалась к нему, заклиная не идти дальше, не надо, ей страшно…
– Почему? – спросил он нежно, своим бархатным голосом, таким же пушисто-бездонным, как сама ночь. – Почему не надо, сегодня, наконец-то сегодня, никакой опасности…
Но она, она дрожала, как в лихорадке, она умоляла:
– Адди, Адди, нет… нет… я боюсь идти дальше… боюсь, что нас увидит сторож, и тогда… вон… вон идет… хаджи… в белом тюрбане…