Тайная сила
Шрифт:
– Конечно. Давным-давно. Много лет назад.
– И что?
– Это бессмысленно. Он говорит, что я не его сын…
– Здесь трудно установить однозначно.
– Юридически – да, трудно. Но это факт, и о нем все знают. Во всей Нгадживе.
– И у тебя нет никакого доказательства?
– Только клятва моей матери перед самой смертью, при свидетелях…
– Идем, расскажешь мне обо всем, – сказал Тео. – Идемте все вместе прогуляемся, здесь душно…
Они вышли из домика и побрели по кампонгу обратно, а си-Аудейк рассказывал и рассказывал. Они шли вдоль Брантаса, извивавшегося в вечернем свете под россыпью звезд.
Тео с радостью слушал о служанке своего отца той поры, когда отец был контролером, о том, как он прогнал ее, обвинив в неверности, хоть она была ни в чем не виновата, о том, как родился ребенок, но отец не признал его и никак не поддерживал; как мальчик бродил от кампонга к кампонгу, в своем детском романтизме гордясь безнравственным отцом, издали следя за ним – как он стал ассистент-резидентом, затем резидентом, женился, развелся, снова женился; о том, как мальчик урывками учился читать и писать у одного клерка из местных, с которым дружил… Законный сын с радостью слушал об этом, потому что в глубине своего существа, вопреки светлым волосам и светлой коже, был в большей мере сыном своей матери, нонны, чем сыном своего отца; потому что в глубине своего существа он ненавидел отца – не по какой-то причине или какому-то поводу, а из таинственной неприязни по крови; потому что он, вопреки своей внешности и манере поведения светловолосого и светлокожего европейца, ощущал таинственное родство с этим незаконнорожденным братом, испытывая к нему смутную симпатию: оба – дети одной страны, которую их отец любил лишь рассудочно, искусственной любовью, привитой ему в годы учения, взращенной на принципах гуманности, любовью властителя к подвластной ему земле. Тео ощущал ее с самого детства, эту отчужденность от отца, а потом антипатия переросла в скрытую ненависть. Он испытывал удовлетворение оттого, что непогрешимость отца трещала по швам: благородный человек, безупречно честный чиновник, любящий свою семью, любящий вверенную его заботам область, любящий яванцев, стремящийся поддерживать честь семейства регента – не только потому, что «Государственные ведомости» предписывали голландским чиновникам уважать яванскую знать, но и потому, что так велело ему сердце, когда он вспоминал о благородном пангеране…Тео знал, что его отец на самом деле такой и есть – непогрешимый, благородный, честный,
– Кроме мачехи! – сухо прервал его си-Аудейк.
Но Тео продолжал говорить, дав волю чувствам и рассказывая брату, что даже если бы отец его признал и узаконил, он все равно бы с этого не разбогател. Так они оба распалялись все больше и больше, радуясь встрече, подружившись за несколько часов. А рядом с ними шел Адди, удивляясь мгновенно вспыхнувшей дружбе, но в общем-то ни о чем не думая. Они перешли реку по мосту и кружным путем вышли к зданиям завода в Патьяраме. Здесь си-Аудейк попрощался с ними, Тео пожал ему руку, вложив в нее при этом несколько рейксдальдеров, которые были приняты с жадностью, с огоньками в настороженном взгляде, но без единого слова благодарности. И пройдя мимо безжизненного в этот час сахарного завода, Адди с Тео пошли к господскому дому. Вся семья гуляла по саду и по аллее из казуарин. Пока они приближались к дому, им навстречу выбежала восьмилетняя золотая девочка, приемная сирота-принцесса старой матери семейства, с челочкой на напудренном рисовой пудрой лобике, в богатом, точно кукольном платьице. Она подбежала к ним, остановилась перед Адди и подняла на него глаза. Адди спросил, чего она хочет, но девочка не ответила и только смотрела и смотрела ему в лицо, а потом протянула к нему ручонку и нежно погладила его ладошкой по руке. Робкая малышка была столь явно движима каким-то непреодолимым магнетизмом, заставившим ее подбежать, посмотреть Адди в лицо и погладить ему руку, что Адди громко рассмеялся, наклонился и беззаботно ее поцеловал. Девочка, довольная, убежала прочь. А Тео, все еще возбужденный из-за событий минувшего дня – разговором с Урип, объяснением с Адди, встречей с единокровным братом и его излияниями об отце, – Тео, исполненный горечи и спутанных мыслей, так раздосадовался на Адди за будничность его отношения к девочке, что воскликнул, на грани злости:
– А ты… ты всегда будешь только сердцеедом!
Глава четвертая
I
Жизнь у ван Аудейка складывалась в основном удачно. Для парня, родившегося в простой голландской семье, без денег, молодость стала жесткой, но не жестокой школой ранней серьезности и трудолюбия, умения с юных лет думать о будущем, о карьере, о достойном месте среди людей, которое он хотел занять как можно скорее. Те годы, когда он изучал в Дельфте индологию, были не лишены радости – ровно настолько, чтобы у него сохранилось ощущение, что некогда и он был молодым, а поскольку он однажды участвовал в маскараде, даже считал свои студенческие годы разудалыми, когда он швырялся деньгами и кутил. Характер его состоял из голландской основательности и чуть мрачноватой и скучноватой серьезности рассудочного практика: постоянно стремясь занять достойное место среди людей, он развил в себе ритмичное, последовательное честолюбие, разумную амбициозность, но он развил ее лишь в том направлении, в котором всегда был направлен его взгляд: иерархическая лестница должностей в Колониальной администрации. Карьера у него складывалась удачно: обладая большим потенциалом, по заслугам оцененный начальством, он стал ассистент-резидентом раньше, чем другие, и совсем скоро резидентом, так что вообще-то его честолюбие было удовлетворено, ибо власть, которой он был облечен, полностью гармонировала с его природой, властной в такой же мере, как и честолюбивой. Вообще-то он был сейчас всем доволен, и хотя взгляд все еще выискивал что-то впереди – место в Совете Нидерландской Индии и даже трон генерал-губернатора в Бейтензорге, – бывали дни, когда он, всерьез размышляя о жизни, утверждал, что стремиться стать резидентом первого класса незачем – разве что ради более высокой пенсии или если будешь служить в Семаранге или Сурабае, но Восточная Ява слишком беспокойная, а в Батавии резидент занимает своеобразное, можно сказать, приниженное положение, ведь там столько других высоких чиновников – членов Совета Нидерландской Индии и глав департаментов. И хотя взгляд его выискивал что-то впереди, если бы ему сказали, что он умрет резидентом Лабуванги, его практическое умеренное честолюбие было бы полностью удовлетворено. Он любил свою область, он любил Яву, его никогда не тянуло в Голландию, он не скучал по европейской культуре, но тем не менее оставался голландцем до мозга костей и особенно не любил случаев смешения европейской и туземной крови. Здесь имелось противоречие: ведь свою первую жену, наполовину яванку, он взял исключительно по любви, и своих детей, в которых явно ощущалась не-европейская кровь – у Додди во внешности, у Тео в характере, а Рене и Рикус и вовсе росли как два маленьких яванца, – любил сильной отцовской любовью, со всей нежностью и сентиментальностью, дремавшими в глубине его души: в нем жила потребность много давать и много получать в кругу семьи. Постепенно эта потребность расширилась до масштабов вверенной области: его наполняла отцовская гордость за своих ассистент-резидентов и контролеров, любивших его. За все шесть лет, что он служил резидентом Лабуванги, был всего один случай, когда он не смог сработаться с контролером, полукровкой, которого он, после того как оба долго испытывали терпение друг друга, попросил перевести в другую область, как он говорил, «передвинуть». Он гордился тем, что при всей его начальственной строгости, при всей требовательности в работе подчиненные были ему преданы. Тем более его огорчала таинственная враждебность регента, «младшего брата», как тот именовался по правилам яванского этикета, в котором он искренне хотел бы видеть настоящего младшего брата, правящего простыми яванцами под его, старшего брата, руководством. Его огорчало, что не повезло с этим регентом, и он думал о других регентах – не только об отце нынешнего, о благородном пангеране, но и о других, с которыми был знаком: о регенте области Д., образованном, прекрасно говорящем и пишущем по-голландски, о регенте области С., молодом, чуть легкомысленном и тщеславном, но очень состоятельном и делающем много хорошего, который в европейском обществе вел себя как денди и был галантен с дамами. Почему ему в Лабуванги так не повезло с этим злым, таинственным фанатиком, с куклой из театра теней, якобы святым и творящим чудеса, боготворимым народом – тем самым народом, чьи интересы он сам постоянно попирает, народом, который все равно благоговеет перед ним только из-за древности его рода. Ван Аудейк всегда встречал сопротивление со стороны Сунарио, не высказываемое вслух, но отчетливо ощутимое под ледяной корректностью. Да еще и этот брат в Нгадживе, игрок, картежник – почему ему так не повезло с регентами?
Ван Аудейк пребывал в мрачном настроении. Вообще-то он привык время от времени получать анонимные письма, полные злобной клеветы, очерняющей то кого-нибудь из ассистент-резидентов, то контролеров, то яванских правителей, то поливающих грязью его семью; иногда эти письма были написаны в форме дружеского предостережения, иногда дышали яростным злорадством; их авторы пытались открыть резиденту глаза на недостатки его сослуживцев, на проступки жены.
Он настолько привык к письмам, что не вел им счета, а, быстро просмотрев, тотчас же беззаботно рвал. Доверяя только собственным впечатлениям, он не обращал внимания на эти злые предостережения, сколько ни поднимали они свои ядовитые головки, подобно шипящим змеям, среди писем, ежедневно доставляемых почтой; а в отношении жены ван Аудейк был полностью слеп. Он видел Леони только спокойную, безразличную, улыбающуюся, окруженную домашним уютом, который она уверенно создавала вокруг себя – в гулкой пустоте резидентского дворца с его стульями и оттоманками, всегда готового к приему гостей. В своей слепоте он бы никогда не поверил даже сотой доле этой клеветы. С Леони он о письмах не разговаривал. Он любил жену, он был в нее влюблен. И поскольку в обществе он видел ее неизменно спокойной, поскольку она никогда не кокетничала и не флиртовала, он никогда не заглядывал в ту бездну испорченности, которой являлась ее душа. Впрочем, дома он вообще был слеп. Он был поражен той слепотой, которой столь часто страдают мужчины, в высшей степени сведущие и опытные во всем, что касается служебных дел, привыкшие острым взглядом оценивать широкую перспективу трудового поприща – но близорукие дома; привыкшие анализировать бесчисленное множество явлений – но не движений души, чье знание людей основано на принципах, которые делят людей по типам, как бы назначая им роли в старомодной пьесе; которые тотчас определяют профессиональную пригодность своих подчиненных, но даже не догадываются о причудливых хитросплетениях внутренней жизни своих домашних, подобной запутанным арабескам, одичавшим побегам винограда, ибо эти мужчины смотрят поверх их голов, думают о далеком, не вслушиваясь в слова, не замечают бесчисленных оттенков чувств, ненависти и злобы, жизни и любви, сверкающих всеми красками радуги рядом с ними. Ван Аудейк любил свою жену и любил своих детей, у него была потребность чувствовать себя отцом, быть отцом, но он не знал ни своей жены, ни детей. У него не было никаких подозрений насчет Леони, и он даже не догадывался, что Тео и Додди остались верны своей родной матери, которая там, далеко, в Батавии, шла ко дну, погрязнув в занятиях, о коих нельзя сказать вслух, а к нему, ван Аудейку, были равнодушны. Он думал, что они любят его, а он… едва он о них думал, в нем просыпалась дремлющая в глубине души нежность.
Анонимные письма приходили каждый день. Они никогда не задевали его, но в последнее время он перестал их рвать, но начал внимательно читать и складывать в потайной ящик. Почему – не знал и сам. В них обвиняли его жену, очерняли его дочь. Его запугивали: неведомый крис из тьмы уже был занесен над его жизнью. Его предостерегали: агенты, которым он доверял, были ненадежны. Ему сообщали, что отвергнутая им первая жена живет в нужде и ненавидит его, ему сообщали, что у него есть сын, о котором он никогда не задумывался. Кто-то копался в самом тайном и темном, что можно было найти в его жизни и работе. И от этого он против своей воли становился мрачен. Все обвинения оставались смутными, он не мог себя ни в чем упрекнуть. Перед самим собой и перед людьми он знал, что он – честный служащий, добрый супруг и заботливый отец, что он – хороший человек. Содержащиеся в письмах упреки в том, что он здесь неправильно рассудил, там поступил жестоко и несправедливо, что он грубо оттолкнул свою первую жену и вообще не вспоминал о сыне, живущем в кампонге, та грязь, которой автор писем обливал Леони и Додди, – все настраивало его в эти дни на мрачный лад. Потому что с позиций здравого смысла было не понять, зачем люди такое пишут. Ван Аудейка с его практическим умом больше всего раздражало отсутствие конкретности. Он не испугался бы битвы в открытую, но от мнимой борьбы с призраком он становился нервным и больным. Он не мог догадаться, в чем дело. Ведь ничего не произошло. Он не представлял себе лица врага. И каждый день ему приходили письма, и каждый день его окружала невидимая враждебность. Для человека
его нрава здесь было слишком много тайны, и он не мог не испытывать уныния, меланхолии, горечи. А потом в местных газетках стали появляться маленькие враждебные статейки с обвинениями, то смутными, то явно незаслуженными. Там и сям вскипала злоба. Он не понимал ни на йоту, откуда это бралось, и заболевал от размышлений. И он ни с кем об этом не говорил и горечь свою спрятал на дне своей души.Он не понимал. У него не укладывалось в голове, почему такое происходит. В этом не было логики. Ведь по логике вещей его должны были не ненавидеть, а любить, несмотря на его строгость. И разве не скрывал он порой эту строгость под благодушной улыбкой из-под усов, под приветливой сердечностью предостережений и советов? Во время инспектирования вверенной ему области разве не был он душой общества, резидентом, для которого служебная поездка вместе с подчиненными – это спорт, чудесная прогулка верхом по кофейным плантациям, с посещением кофейных складов? Веселый праздничный выезд, чтобы размяться после долгих недель работы в конторе; за ними следовала большая свита из глав районов, быстро скачущих на маленьких лошадках, словно обезьянки, с флажками в руке, и где они ни проезжали, их везде приветствовали россыпью хрустальных звуков оркестры-гамеланы. А по вечерам их ждали тщательно приготовленный ужин в загородном пасанграхане и затягивавшаяся до полуночи партия в ломбер. Разве они не говорили ему, его служащие, ненадолго забыв об официальных отношениях, что он чудный резидент, неутомимый в седле, веселый за столом и такой молодой, что, приняв от танцовщицы ее платок-сленданг, сам исполнял с ней вместе тандак [55] , ловко повторяя пластичные движения рук, и ног, и бедер, вместо того чтобы откупиться рейксдальдером и предоставить ей танцевать с его яванскими подчиненными? Во время служебных поездок он чувствовал себя лучше всего. И сейчас, пребывая в хмуром, мрачном настроении, не понимая, какие тайные силы противодействуют ему под покровом тьмы – ему, человеку честному, светлому, всегда следовавшему простым жизненным принципам, преданному своей работе, – он решил в ближайшее время отправиться в служебную поездку, чтобы с помощью физического движения избавиться от этой давящей тоски. И он пригласит с собой Тео, чтобы и тот немного встряхнулся. Он любил своего мальчика, хоть и считал его неразумным, необузданным, сумасбродным, ненастойчивым в работе, вечно недовольным начальством, понапрасну ссорящимся со своим управляющим, в итоге неспособным ужиться на очередной кофейной плантации или сахарной фабрике, где пытался работать. Отец считал, что сын должен выбиться в люди своими силами, как некогда он сам, а не полагаться на протекцию папы-резидента. Ван Аудейк терпеть не мог семейственности. Он никогда не будет продвигать Тео по службе в ущерб другим, имеющим равные права. Он не раз говорил своим племянникам, мечтавшим о концессиях в Лабуванги, что не хочет видеть родственников в своей области и что они от него не дождутся ничего, кроме полной беспристрастности. Так добился успеха он сам, пусть так же добиваются успеха и они, и Тео. Но все же, потихоньку наблюдая за Тео, исполненный отцовской любви и нежности, он нередко огорчался до глубины души, что его сыну настолько недостает настойчивости, что он не смотрит в будущее, не думает о карьере, о достойном месте среди людей – с точки зрения хоть денег, хоть уважения окружающих. Мальчик жил, как жилось, не задумываясь о завтрашнем дне… Возможно, внешне ван Аудейк был с Тео холоден: что ж, теперь он поговорит с ним по душам, даст ему совет, во всяком случае, пригласит с собой в поездку по области. И мысль о том, чтобы провести шесть дней в пути, верхом, на чистом воздухе, вблизи гор, среди кофейных плантаций, инспектируя ирригационные сооружения, показывая сыну самую приятную сторону своей работы, настолько воодушевила его и прояснила взгляд, что он перестал думать о письмах. Ван Аудейк был человеком, жившим просто и ясно: жизнь представлялась ему естественным движением вперед, а не сумбурно запутанным плутанием, сам он всегда, шаг за шагом, шел по широкой крепкой лестнице, ведомый честолюбием, вверх и вверх, а всего того, что мельтешило, что кишело в тени и во тьме, что вздымалось из бездны у самых его ног, он не умел и не хотел замечать. Он был слеп к той жизни, которая кипит в недрах жизни. Он не верил в нее, подобно тому как горный житель, давно живущий близ бездействующего вулкана, не верит во внутренний огонь, бушующий на глубине и проявляющийся только в виде горячего пара и запаха серы. Он не верил ни в силу, царящую над всеми вещами, ни в силу, скрытую в самих вещах. Он не верил в молчащий до поры до времени рок и в тайную неизбежность. Он верил только тому, что видел своими глазами: в урожай, в дороги, административные районы и поселения, в благополучие своей области, в собственное продвижение по службе, которое виделось ему как прямая линия вверх. И в этой незамутненной ясности простой мужской природы, в этом понятном всему миру стремлении к справедливой власти, в обоснованном честолюбии и практическом понимании жизненного долга было только одно уязвимое место: нежность, глубокая, почти женская привязанность к домашним – которых он, слепец, не видел в их сущности, а видел лишь в соответствии с собственным ясным принципом: такими, какими должны быть его жена и его дети.
55
Тандак (яванск.) – яванский танец.
Опыт ничему его не научил. Ибо и первую свою жену он любил так же, как теперь любил Леони.
Он любил жену, потому что она была его женой: главной в семейном кругу. Он любил всю свою семью в целом, члены семьи были для него звеньями цепи, а не индивидуальностями. Опыт ничему его не научил. Он мыслил, основываясь не на переменчивых оттенках собственной жизни, а на идеях и принципах. Именно они делали его сильным мужчиной и хорошим государственным служащим. Именно они, согласуясь с его природой, делали его хорошим человеком. Но оттого что в нем было столько нежности, не осознанной, не осмысленной, лишь ощутимой в глубине души, и оттого что он не верил в тайную силу, в жизнь в глубинах жизни, в то, что бурлит и клокочет вулканической магмой в недрах величественных гор, подобно смуте у подножия трона, ибо не верил в мистику видимых вещей, жизнь порой заставала его врасплох, неготового и слабого, когда отклонялась – божественно-невозмутимая, сильнее людей – от его логики.
II
Мистика видимых вещей на этом острове, полном таинственности, на Яве… Внешне – покорная колония, населенная послушной европейцам расой, которая не смогла противостоять грубой силе купцов-голландцев, когда они, в эпоху расцвета своей республики, с юношеской энергией молодого народа, ненасытные в погоне за барышом, откровенные и хладнокровные, ступили на эту землю и водрузили здесь свой флаг. И рухнули империи, и зашатались троны, точно от вздыбившихся вулканических масс. Однако в глубине души не побежденная, хоть и покорившаяся своей участи, с изысканно-презрительной улыбкой склонясь под ударами судьбы, хоть и упав ниц перед завоевателем, – в глубине души эта земля продолжала свободно жить своей собственной таинственной жизнью, скрытой от глаз западного человека, как бы тот ни всматривался. Исповедуя ту философию, что надо просто с улыбкой хранить спокойствие и достоинство, кланяться и уступать, учтиво идя на мнимое сближение, она в глубине души была свято убеждена в правильности своего мнения и столь далека от культуры завоевателей, от образа мыслей завоевателей, что ни о каком братанье между хозяином и слугой не могло быть и речи, ибо навеки сохранятся непреодолимые различия, коренящиеся в крови и в душе. А европеец, гордый своим могуществом, своей силой, своей культурой и гуманностью, царит в вышине, слепой, эгоистичный, думающий только о себе среди мудреных колесиков своей власти, которые по его воле цепляются друг за друга с точностью часового механизма, послушные ему в каждом обороте, так что со стороны вся машина господства над видимыми вещами кажется шедевром, целым мирозданием: колонизация чуждой по крови, чуждой по душе земли.
Но под внешней стороной кроется тайная сила, до поры до времени она спит и не хочет бороться. Под видимостью таится угроза молчаливой мистики, подобно тлеющей искре под землей, подобно затаенной ненависти в сердце. Под этим величием и покоем прячется опасность, гремят раскаты будущего, точно подземный гул вулканов, неслышимый для человеческого уха. И кажется, что приниженный яванец знает об этом, и радуется накоплению неодолимой силы, и ждет священного мига, который настанет и тогда обернутся правдой тайные расчеты. Он, он умеет оценить властителя с первого взгляда, он, он видит, сколь иллюзорны европейские культура и гуманность, и он знает, что их нет. Называя европейца господином, оказывая ему почести, он видит насквозь его простонародную купеческую сущность и молча презирает его и судит о нем с улыбкой, понятной его братьям, улыбающимся так же, как он. Он никогда не выходит за рамки рабского смирения и, приветствуя европейца знаком семба, выказывает полную покорность, но в глубине души знает, что стоит выше непрошеного гостя. Он осознает присутствие невысказанной тайной силы, он чувствует, как она летит невидимым пухом на крыльях ветра с его гор, в тиши таинственных ночей, и предчувствует грядущие, но еще далекие события. То, что есть теперь, станет иным: сегодняшний день исчезнет. Он молча надеется, что Бог распрямит то, что прижато к земле, когда-нибудь, когда-нибудь, в отдаленном колыхании рассветающего зарей будущего. Но он чувствует это, и надеется на это, и знает это в самой глубине души, которую никогда не раскроет перед властителем. И властитель никогда не сумеет проникнуть в нее. Душа всегда останется непрочитанной книгой, написанной на незнакомом, непереводимом языке, где слова почти те же, но у них совсем иная окраска, и совсем иначе разлетаются радугой оттенки мыслей: слова двух языков – это призмы, рождающие лучи разных цветов, словно свет упал от двух разных солнц: излучения из разных миров. И не бывает гармонии, охватывающей все, и не расцветает любви, переживаемой одинаково, всегда остается щель, расселина, бездна, широкая, глубокая, откуда пухом прилетает эта тайна, в которой, точно в туче, рано или поздно засверкают молнии тайной силы.
Ван Аудейк не ощущал мистики видимых вещей. И божественно тихая жизнь легко могла застать его, неготового и слабого, врасплох.
III
Нгаджива был намного более веселым городком, чем Лабуванги. Здесь располагался гарнизон; из более отдаленных регионов, с кофейных плантаций, сюда нередко съезжались управляющие и служащие, чтобы развеяться и отдохнуть; два раза в год здесь устраивались скачки, и приуроченные к ним празднества растягивались на целую неделю: торжественная встреча резидента, жеребьевка, парад цветов и опера, два или три бала, все разные – бал-маскарад, гала-бал и танцевальное суаре. Это время, когда все рано встают и поздно ложатся, когда люди за несколько дней проигрывают сотни и сотни гульденов – ставя на тотализатор или играя в экарте [56] … В эти дни выплескивалась наружу вся потребность в удовольствиях и радости жизни, мыслью об этих днях хозяева кофейных плантаций и владельцы сахарных фабрик жили месяцами; на эти дни многие копили деньги в течение полугода. Народ стекался со всех сторон, обе гостиницы бывали переполнены, многие семьи принимали к себе постояльцев; шампанское лилось рекой, все с пылом делали ставки, не только мужчины, но и дамы, отлично знавшие лошадей, как будто они были из их собственной конюшни. На балах все чувствовали себя как дома, ведь все были знакомы со всеми, словно на семейном празднике, а вальс и модные танцы «вашингтон пост» и «грациана» танцевали с неповторимым изяществом местных танцовщиков и танцовщиц, с неотчетливым ритмом, с изящно развевающимися шлейфами, с улыбкой тихого восторга на приоткрытых губах, с тем мечтательным сладострастием танца, которое сквозит в движениях восточных танцовщиц и танцовщиков, и далеко не в последнюю очередь тех, в чьих жилах течет яванская кровь. Для них танцы – это не дикий спорт, они не прыгают, с хохотом сталкиваясь друг с другом, это не грубая суматоха кадрили на молодежных балах у нас в Голландии; здесь танцы, особенно у танцовщиков со смешанной кровью – это учтивость и грация: спокойное изящество движений, грациозно выписываемые арабески точных па в четком ритме в танцевальных залах; гармония благородного, в духе XVIII века, волнообразного движения танцующих, неторопливых па и вращений под примитивное «бум-бум» яванских музыкантов. Так танцевал и Адди де Люс, к которому были прикованы взгляды всех женщин и девушек, следивших за каждым его движением, глазами моливших его увлечь их за собой в это волнообразное покачивание, напоминавшее купание во сне… Талант к танцу он унаследовал от матери, здесь было что-то от изящества восточных танцовщиц, среди которых выросла его мать; сочетание современных западных элементов с древними, восточными, придавало танцующему Адди особое обаяние, перед которым было не устоять…
56
Экарте – старинная азартная карточная игра для двух лиц.