Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Ах, лучше б мне вообще не родиться, лучше б вообще не было того дня, когда я родился, лучше бы этот день обратился в ночь и его бы не было, не будь его, не было бы и меня, не будь меня, не пришлось бы мне пережить то, что я пережил, и ни видеть, ни слышать того, что я видел и слышал, ведь не будь меня, не было бы у меня ни жены, ни детей. Если б я не родился, давно уже был бы там, куда только теперь должен идти, и зачем мне понадобилось жить, затем, чтобы смотреть на смерть моей жены Сары, моих деток Моисея, Евы и Рут, а не будь меня, то и их бы не было, и не пришлось бы мне сейчас их оплакивать и умирать самому, ведь если б я не родился, то и не умер бы. А теперь я умираю, и они еще раз умирают вместе со мной, и умирает всё, умирают мои слезы, моя скорбь, мое отчаяние, что они умерли, и всё это умирает еще раз. Лучше б я не родился, лучше б не было того дня, лучше б день тот обратился в ночь, а та ночь — еще в одну ночь, и еще одну, и меня бы не было, не пришлось бы мне ходить, учиться, петь, любить мою жену и детей, и пережить всё, и видеть, и слышать всё. Если б я не родился, то был бы там, куда иду, но не пришлось бы мне перед тем умирать, мучиться, плакать, если бы я не родился, я и не пережил бы ничего и не надо было бы помнить того, что я пережил. И сейчас не

пришлось бы мучиться и плакать, и думать, что, когда я умру, никто не вспомнит ни обо мне, ни о моей жене, ни о моих детках…

Омульский вынужден был это слушать, поскольку был бездвижен и бессилен, как будто его связали веревками. Поток причитаний не иссякал, порой они затихали и превращались в монотонный стон, а потом усиливались почти до крика. Постоянно повторялись одни и те же слова, меняясь только местами в предложениях, как в бреду человека, который ничего не осознает или повредился рассудком. Тощий, с палкой, подойдя к двери, ведущей в коридор, говорил кому-то:

— Пан доцент сегодня здесь?

— Здесь, в десять будет обход.

— Вкололи бы этому старому еврею укол какой или еще что, чтобы заснул спокойно.

— И не стыдно вам?

— Он глухой, не слышит. Я так говорю, потому что больно уж он убивается, свихнуться можно, так страшно слушать.

— А вы не слушайте, сидите себе в коридоре на лавочке или подите в холл и послушайте радио, дайте старику спокойно умереть.

— Я, что ли, запрещаю ему умирать?

Разговор в коридоре оборвался, но вскоре стало что-то происходить у кровати старика. Омульский не мог видеть, что там происходит, но все слышал.

— Вены все исколотые… Не могу…

— Попытайтесь, о, здесь…

— Не получается…

— Позвольте мне!

Врач, по-видимому, взял у медсестры шприц и сам сделал вливание, потому что настала тишина. Минуту спустя Омульский увидел, что в комнату внесли предмет, которого прежде не было: ширму, обтянутую белым, чистеньким, густо присборенным полотном. Предмет этот появился в поле зрения Омульского лишь на мгновение, поскольку его тут же сдвинули вправо, заслоняя, наверное, кровать умирающего еврея. Все вышли, кровать тощего у окна была пуста. Омульский остался наедине с человеком, отделенным от него ширмой. Откуда-то издалека донесся телефонный звонок: зазвенел, повторился несколько раз, потом умолк. Омульский мог видеть только кровать у окна, застланную серым одеялом. На жестяной подоконник снаружи уселся голубь — посидел и стал прохаживаться, скребя коготками по жести и воркуя так громко, как будто был в комнате. Потом голубь сорвался с места и улетел. Омульский задумался, сколько сейчас может быть времени. Восемь, девять? Десяти еще нет, потому что в десять должен прийти врач. Долго царила тишина, но внезапно снова послышался голос старого еврея, однако голос этот так изменился, что Омульский подумал: наверно, еврей уже умер, его вынесли, а за ширмой лежит теперь кто-то другой и говорит как чревовещатель или как будто залез в колодец. Омульский вслушивается в его речь и чуть погодя уже знает, что это тот же самый человек, только теперь его несет совсем в другую сторону. Будь Омульский поздоровее, а настроение у него получше, он неплохо бы позабавился, слушая эти бредни. По стилю они напоминали печатавшиеся в газетах романы с продолжением, которые Омульский в молодости почитывал, надрываясь от хохота.

— Какая прекрасная у меня жизнь! Какая прекрасная у меня жизнь! Временами хуже, временами лучше, но, так или иначе, жизнь у меня прекрасная. Может, вчера был-таки не самый лучший день, Розенкранц сказал, что опротестует вексель, но если он говорит, это еще не значит, что опротестует, а мне нужны наличные, потому что когда я покупаю за наличные, то имею семь процентов, а когда беру в кредит, то имею только два, потому что семь минус пять это два, и это никакой не гешефт, так я больше съем, чем заработаю! Ха, ха! Но завтра шабат! Тихо, Сара, что ты говоришь? Что рыба маленькая, что когда отрежешь голову и хвост — и что останется? Не беда. В следующий шабат будет рыба побольше. Откуда я могу это знать? Не смеши! Это же совсем просто: если в этот шабат рыба маленькая, то в следующий шабат будет большая рыба. Что ты говоришь? Что может быть еще меньше? А как же, может быть и меньше, даже совсем маленькая. Но сколько может быть таких маленьких и как долго? В реке есть рыбы поменьше и рыбы побольше. Если не на третий, то на четвертый шабат будет самая большая рыба. О чем тут говорить? Деньги, деньги! Бабская болтовня! Тут не в деньгах дело, а в рыбе. Не всегда за большие деньги можно получить большую рыбу. Всё, хватит, тихо! Садимся ужинать. Моше, сыночек, сядь рядом с отцом. Вот мы и все тут. Тепло, приятно, хорошо. Ева, дитя мое, ну что ты ничего не ешь, клюешь как птичка! Думаешь, отец забыл, что послезавтра твой день рождения? Старая дева! Ты не старая дева, ты просто старшая дочь Натана Руффа, понятно? Двадцать девять лет, старая дева… Тридцать один? Ты что, лучше знаешь, чем твой отец? Ладно, пусть будет тридцать один. Даже если бы сорок один, все равно ты не будешь старой девой, потому что через две недели можешь выйти замуж. И хватит уже! Помоги маме, дитя мое. Надо радоваться каждому дню! А мол лебт мон ойф дер велт![15] Евуня, деточка, подай графинчик с водкой. Мы все вместе, тепло, нам есть что кушать. Но не достаточно иметь что кушать, важно, чтобы это была хорошая еда. А у нас замечательная еда. Сара, любимая, я знал, на ком жениться! Рут, дочь моя, подай мне соль! Моше, не вставай из-за стола, не ходи к окну. Собака лает? Пусть себе лает, на то она и собака, чтобы лаять. Мы живем среди добрых людей, а не каких-то там мерзавцев и бандитов. Я даже говорить вам не хочу, что мне рассказал Радомский о том, что случилось в одной деревне. Будем радоваться, что у нас спокойно, что мы здоровы, что нам есть что кушать, что мы любим друг друга, а люди нас уважают. Сегодня шабат, завтра воскресенье. У христиан только одно воскресенье, а бедный благочестивый еврей должен иметь два воскресенья на неделе. Натан Руфф сегодня отмечает субботу, забыл про дела. Ладно, так положено. Но Гурский, Мацура, Псёрек и этот отщепенец Ицек Шляйхерт, покарай его Господь, — торгуют! Завтра воскресенье. Гурский, Мадура, Псёрек — празднуют. Хорошо. Ицек Шляйхерт продает со двора, потому что он и не еврей, и не гой. Но у Натана Руффа уже второй день магазин закрыт. Сегодня празднует — но что он должен делать завтра? Должен мыслить. Но можно ли измыслить деньги? Очень трудно, потому что другие тоже мыслят. И тоже хотят что-то

измыслить. Ой, Боже, Боже. Но я не жалуюсь, могло ведь быть еще хуже, что я говорю, совсем плохо могло быть. Я мог вообще не родиться, мог быть калекой, растяпой, неудачником, мог иметь горе, болезни! Разве я голодаю? Разве моей жене и детям нечего носить и нечего кушать? Разве мой сын Моисей не ходит в гимназию, разве он не лучший ученик в классе? Моше, дитя мое, кто тебе так подбил глаз? Фу, не плачь, ничего у тебя не болит! Вот видишь, ничего не болит! Кто? Какой Рембчинский? Рембчинский, он — шляхтич? Никакой он не шляхтич, самый обыкновенный разбойник! Чтоб ему так глаз подбили! Что, ему никто не подобьет, потому что он самый сильный в классе? Моше, какой ты еще глупый! Нет самых сильных. Всегда приходит такой, что еще сильнее. Да, ты прав, только Господь Бог самый сильный. Иди, побегай, побегай или посмотри, какая большая рыба к шабату плавает в лохани, вся покрытая золотыми чешуйками, вся, от головы до хвоста. Иди, побегай себе, иди. Папа вздремнет немного, потому что всю ночь ехал поездом из города Сосновец…

Старый еврей умолкает, потом ни с того ни с сего начинает напевать, потом снова говорит что-то, но голос теперь звучит глухо, как если бы он где-то спрятался или сидит на дне колодца. Слова делаются совсем непонятными, размываются, расплываются в шуме дыхания. Омульский напрягает слух, старается уловить какой-то звук, кашель, шорох, хоть какой-нибудь знак, который показал бы, что этот человек еще жив. Теперь он не испытывает к умирающему еврею никакой неприязни, надо сказать, что ему сейчас вообще не до чувств, его лишь интересует чужая жизнь. А скорее — жизнь вообще, потому что Омульский боится смерти. Разве он сомневался когда-нибудь, что человек смертен? А может, ему просто кажется, что смерть — это что-то заразное, как грипп или тиф, и потому, когда она рядом, надо держаться настороже? Из-за ширмы слышны странные звуки, будто кто-то стучит по дереву, потом наступает долгая тишина. Зато появляются и нарастают звуки в коридоре: гул пылесоса или какого-то механизма, звуки радио, которые просочились неизвестно откуда и тут же смолкли, звук открывающихся и закрывающихся дверей, разговоры, шаги, далекие и близкие, удаляющиеся и возвращающиеся.

— Пан доцент был уже?

— Нет еще.

— Тогда я на минутку.

Омульский подумал, что кто-то хочет его навестить, может, инженер Валенга или ротмистр Холуба, — и вдруг увидел стоящего напротив него, в ногах кровати, священника. Гость был в белом халате, наброшенном на стихарь, лицо у него разрумянилось, как будто он бежал, казалось, он едва заметно улыбается. Омульский, для которого так важны были вера, Церковь и литургия, столько раз в жизни ходивший к исповеди и к причастию, сейчас испугался и начал мысленно повторять одно и то же: ох, значит, это происходит со мной, да, ну ничего, ничего, ничего, — но, наверное, показал глазами или губами, что не возражает, а может быть, ему даже удалось улыбнуться, потому что священник приступил к исполнению обряда, относившегося к его здешним обязанностям. Продолжалось это, впрочем, недолго — вероятно, священник спешил. Его силуэт сдвинулся вправо и исчез из поля зрения, а Омульский почувствовал себя лучше, испытал облегчение и даже как будто радость. Старый еврей умолк, погрузился в пустоту и темноту вместе со своим странным, смешным и страшным миром и чужим Богом, — а Омульскому белый светлый священник подал руку, даруя во имя Божие истинный покой и прощение.

Теперь Омульский знает, что он стар и болен, что у него почти все уже позади, а то, что ему еще осталось, — в чьих это может быть руках, если не Божиих? Разве Бог, если Он всемогущ, не может применить к Омульскому право помилования и даже сотворить чудо и продлить ему жизнь, а значит — чуточку отдалить смерть?

ГУТМАН, ИЛИ ПОСЛЕДНИЙ УРОК НЕМЕЦКОГО ПЕРЕД КАНИКУЛАМИ

Перевод С. Равва

В рассказе о Гутмане все правда, даже его фамилия. Я легко мог бы ее изменить и придумать другую, например, Кляйнман или Гроссман, может, было бы забавней, но зачем? То, о чем я рассказываю, происходило полвека назад в одном не очень большом провинциальном городе. Там имелось все необходимое: учреждения, школы, костелы, вокзал, театр, суд; через город протекала река, его окружали поля, луга и леса. И это — не литературный вымысел. Город был совершенно реальным и — как бы лучше сказать? — вместе со своими жителями, взрослыми и нами, абсолютно самодостаточным, чтобы существовать тогда и продолжать жить в воспоминаниях. Да и зачем что-то менять в той, так хорошо сохранившейся в моей памяти действительности?

Мы с Гутманом учились вместе три года, с первого по третий гимназический класс, а потом он перешел в классическую гимназию, а я — в естественно-математическую. Он был хилый, болезненный и такой маленький, что в кабинете врача, куда нас загоняли два раза в год, осенью и перед летними каникулами, чтобы взвесить, измерить, простучать грудную клетку и проверить глаза, указатель ростомера из-за редкого использования заклинивало в двух местах: на высоте моего роста и тотчас же (ведь наши фамилии соседствовали в журнале) на полметра ниже, когда определяли рост Гутмана. Здоровье у него, как я сказал, было слабое. В школу, особенно весной и осенью, он ходил через пень-колоду, а когда появлялся после двух недель отсутствия, у него были потрескавшиеся губы, глаза блестели, а кожа на лице и на руках выглядела истончившейся, словно с нее только что сняли повязку. Но, как всегда, он был аккуратно одет, чистенький, пахнущий смесью парфюмерии и лекарств: одеколона, туалетного мыла, сиропа от кашля — и как будто бинтами.

Гутман никогда не участвовал в наших потасовках, впрочем, ребята его и не задирали — он не давал повода. От нападок его уберегала тщедушность. Да и кому могли быть интересны его хлипкие мышцы? Победа, не требующая усилий, как известно, не сулит славы. Те немногие, кто к нему иногда цеплялся из-за нелюбви к заморышам, не находили поддержки. У нас еще не было в моде издеваться над слабыми. К Гутману, в общем, хорошо относились; но его не трогали и еще по одной причине: он был единственным, кто в начале года, а иногда и в других ситуациях, на вопрос старосты о вероисповедании мог ответить: «Иудейское». В классе на мгновение наступала тишина, мы почему-то удивлялись, нам становилось как-то неловко, стыдно, но и охватывала гордость — всё вместе — из-за того, что среди нас есть один иудей. В нашем классе, наполовину католическом, наполовину протестантском, Гутман был явлением странным, как сбившаяся с пути перелетная птица.

Поделиться с друзьями: