Тени
Шрифт:
В этом городке мы прожили два или три месяца. По небу проплывали тучи и порой заслоняли солнце, дули ветры, взметавшие уличную пыль, сирень давно отцвела, пахло сеном и лошадьми. А я носился взад-вперед. Иногда дорогу мне перебегала кошка, тогда я говорил про себя «тьфу-тьфу», иной раз прицеплялась какая-нибудь псина, летела рядом и лаяла как ненормальная, но я кричал: «Кыш в конуру!», и пес от меня отставал.
Еврей Зильберштейн все время поднимал цены, худел на глазах, бледно-голубые глаза становились все более мутными, масляными, как говорила моя мама. Его все чаще не оказывалось на месте (говорили, ездит куда-то далеко за товаром), а торговала жена, намного симпатичнее него, пухлая, с розовыми щеками, в светлом, криво сидящем на голове парике. Иногда Зильберштейн возвращался из своих поездок в пустой телеге, спрыгивал и сообщал: «Сегодня мы уже не торгуем, может, завтра будем», — и закрывал дверь на ключ. Бывали дни, когда Зильберштейн продавал только крупу или только горох, потому что не было ни муки, ни фасоли. Я по-прежнему бегал, подменял маму в очереди,
Однажды утром я, как обычно, бежал от отца сообщить маме, что он получил аванс и чтобы она сразу пришла за деньгами. День был довольно прохладный, с реки дул очень сильный ветер, мелкие тучки проносились по небу и то и дело загораживали солнце. Но моей мамы в очереди не было. А не было ее потому, что очереди вообще не было. Дом Зильберштейна был наглухо заперт, окна закрыты деревянными ставнями, на входной двери, обитой проржавевшей дырявой жестью, висел замок. Возле дома, опершись о стену, стоял какой-то мужик. Он прислонил к стене кнут и скручивал цигарку. Я не знал, что сделать, что сказать, и уставился на него. Мужик закурил, а потом спросил:
— Ну чего стоишь? Чего смотришь?
— А пан Зильберштейн сегодня не будет торговать?
— Зильберштейн уже никогда не будет торговать, повесился, — ответил мужик и сплюнул.
— Ага, то есть ни завтра, ни послезавтра?
— Никогда, он повесился. Ты по-польски понимаешь?
— Да, — ответил я.
Я повернулся и понесся домой с новостью, что Зильберштейн больше не будет торговать, потому что повесился, но бабушка уже знала, а мама вернулась позже, потому что искала меня. Оказалось, и отец уже знал. Когда он пришел обедать, сел за стол и вынул из кармана газету, мама сказала:
— А почему, собственно, этот глупый Зильберштейн повесился?
— Не успел, — ответил отец, не отрываясь от газеты.
— Что значит «не успел»? Не понимаю.
— Просто не успел, и все.
— Может, отложишь газету? Сейчас будет обед, — сказала бабушка и пошла в кухню за супом.
Отец рассказал нам за обедом, как вышло, что Зильберштейн повесился. Бабушка и мама поняли, а я не очень. И все же попробуем разобраться. Значит, так: Зильберштейн ездил в деревню на телеге и за доллары покупал у крестьян муку, крупу, горох и фасоль, потом продавал нам за бумажные деньги, а после покупал на эти деньги доллары у всяких разных, кто этим занимается, снова ехал в деревню, и так без передышки. Крестьяне не хотели больше ничего продавать за бумажные деньги, только за доллары или золотые денежки, но поскольку доллар и золото с каждым часом дорожали, а банкноты ценность теряли, Зильберштейну приходилось сильно торопиться, поднимать цены и погонять лошадь. Ну, и как раз вчера Зильберштейн не успел, может, проспал или еще что, и остался без товара и без долларов, а только с ворохом бумажных денег. Говорят, он разбросал их по полу, везде, по столам, по кроватям, начал жутко хохотать, а потом вконец спятил и повесился на чердаке. Да к тому же Зильберштейн еще назанимал кучу денег на векселя, и эти векселя как раз сегодня или завтра должны были быть опротестованы. Что это значит, я уже совсем не понимал, ну да ладно. Мой отец считал, что Зильберштейн хотя бы спас от полной нищеты жену и троих маленьких детей.
— Оставим уже эту тему, — сказала бабушка.
На обед был очень хороший гороховый суп с гренками, на второе — тоже неплохая гречневая каша с луковым соусом, а потом компот из яблок, правда, кисловатый.
После обеда отец сообщил, что послезавтра на два дня уезжает, так как нужно поискать что-то получше и снова переместиться чуть западнее. (Западнее — а еще недавно ему так трудно было расстаться с шелковой косовороткой.) Бабушка пожала плечами и сказала, что ей-то как раз все равно, поскольку город, в котором мы сейчас живем, — ни деревня, ни город, ни восток, ни запад. А я все же немного расстроился, потому что уже успел привыкнуть и жаль было реки, но, с другой стороны, радовался, что мы будем грузить вещи на телегу, потом поедем на поезде и я опять увижу другие дома, другие улицы, новую реку.
Потом пошел дождь, отец прилег вздремнуть, а я просматривал газету, но мне не хотелось читать маленькие буквы, поэтому я читал только заголовки. О Зильберштейне не было ничего, зато сейм одобрил назначение выборов на ноябрь. Потом я еще какое-то время думал о Зильберштейне. Не то чтобы мне было его жаль, просто я никак не мог понять, почему он не успел. Ведь все мы так бегали и торопились. Однако, видимо, доллары шли, да что я говорю, бежали вверх еще быстрее, чем мы, быстрее даже, чем лошадь Зильберштейна. Эти доллары, должно быть, неслись вверх без передышки, без перерыва, даже тогда, когда мы обедали, когда стояли в очереди, и даже ночью, когда мы спали. Потом я, кажется, уснул. От скуки, потому что на улице все усиливался дождь.
РАССКАЗ С ЭПИЛОГОМ
Перевод О. Чеховой
Шла первая тяжелая зима оккупации. Жили мы в недостроенном, еще не оштукатуренном доме на окраине города. Я и Мария занимали комнату наверху, теща жила внизу, рядом с ней, в тесной каморке — Тереса. Автобусы не ходили. За покупками ездили на трамвае, до которого шли пешком два километра. Трамвай появлялся редко и еле тащился. Недалеко от нас, правда, имелся небольшой магазинчик, но у его владельца, некоего пана Пенкоша, не было разрешения отоваривать карточки. Он торговал только квашеной капустой и солеными огурцами, иногда к нему завозили яйца, фасоль, горох, а покупатели, пользовавшиеся особым доверием, могли время от времени рассчитывать на деревенскую колбасу, которую пан Пенкош украдкой извлекал из-под прилавка.
Итак, мы жили вчетвером в стоявшем на отшибе доме и по мере сил старались бороться с холодом, голодом и темнотой, нередко затягивавшейся на долгие часы, потому что электростанция отключала ток. Еще до начала холодов мы пережили нашествие мышей. Эти маленькие, юркие, проворные существа подчистили наши скромные запасы, они проникали всюду, гнездились под полом, в шкафах, даже в тещином фортепьяно. Мы вели с ними безуспешную борьбу. Казалось, они много лучше нас приспособлены к жизни, а кроме того, Мария с Тересой отказывались участвовать в битве. Тереса заявляла, что, когда видит страдания маленького зверька, попавшего в западню, у нее начинает бешено колотиться сердце. Она говорила, что не сможет заснуть в ожидании стука пружины, убивающей живое существо. Мария придерживалась мнения, что с мышами можно соседствовать вполне сносно. Примером должна была послужить Бознанская[19], чья дружба с мышами (Мария побывала в парижской мастерской Бознанской три года назад и видела, как мыши вставали на задние лапки и брали у нее с руки печенье) вовсе не помешала созданию замечательных картин. Так что по ночам у нас в доме было слышно, как стучат по полу их коготки и пищат расплодившиеся без счету и вечно голодные детеныши.
Мы питались пайками, казавшимися нам голодными (лишь позднее я смог убедиться, что можно перебиваться и куда более скудными порциями), и скромными запасами, которые теща сумела спешно собрать перед самой войной. У нас была также кучка картошки, покрытой соломой, в подвале и несколько килограммов фасоли, моркови и петрушки, собранных в огороде. Никогда прежде я не представлял себе, что сохранение собственной жизни — такая нелегкая работа.
Раньше, в студенческие годы, у меня никогда не водилось лишних денег, но и никогда их не было так мало, чтобы голодать. Перед войной я начал немного зарабатывать, но это были небольшие суммы, полученные не за тяжелый труд, а за выполнение несложной и приятной работы. Теперь же, чтобы жить, приходилось трудиться не жалея сил. Я нашел работу в каменоломнях, где мог рассчитывать на постоянную зарплату и пайки побольше. Но ехать туда должен был весной, и, пока оставался здесь, денег было негусто.
Наше небольшое сообщество разделило обязанности (это произошло само собой, без чьего-либо настояния), и каждый старательно выполнял свои. Мария служила в столовой художников; мне досталась работа потяжелее — я таскал уголь из подвала и рубил дрова, два раза в неделю отправлялся в город с рюкзаком за крупными покупками — пайковым хлебом на троих, мукой, маргарином, мармеладом. Расчищал снег, утеплял окна и двери. Пытался — с довольно сомнительным успехом — прокормиться браконьерством: забрасывал в ближайшую реку на ночь веревки с крючками. Самым богатым моим уловом, когда я утром вытягивал веревки, оказывался чахлый окунь или налим, лишь раз мне удалось поймать на мелкую рыбешку трех- или четырехкилограммового лосося. Его нам хватило на несколько дней. Тереса тоже ходила в город два раза в неделю за небольшими покупками, помогала на кухне и с домашней уборкой. Теща готовила обеды и время от времени наведывалась к пану Пенкошу за яйцами и капустой. Если в городе было спокойно и все возвращались домой невредимыми, она играла на фортепиано, в основном — Шопена, вечерами часто — при свечах или даже в темноте. Все четверо очень это любили. Еще мы читали: я — Бальзака, том за томом, женщины упивались «Унесенными ветром». Мария иногда рисовала. Время с середины дня и до ранних сумерек частенько проводили в праздности, между окнами и печкой. Пока можно было что-то различить, высматривали тех, кто еще засветло собирался вернуться домой. У окна было холодно, поэтому, замерзнув, мы перебирались в глубь комнаты и грели у печки озябшие спины и закоченевшие пальцы. Спать ложились рано, укрываясь старыми одеялами, пальто — чем придется. Засыпая, вслушивались, как вдалеке заходятся лаем собаки, и каждый, наверное, думал примерно об одном: хорошо, что все, кто сегодня вышли из дома, домой вернулись, прожить бы завтрашний день и последующие дни, дотянуть кое-как до весны, до лета.
Было только начало оккупации, мы еще к ней не приспособились, не представляли, что будет дальше. Нас всех охватило странное беспокойство, какого мы прежде не знали. По крайней мере, я не знал. У этого чувства было мало общего со страхом, который я испытывал в начале войны. Потому что война — это война, ясное дело. Отправляясь на нее, я осознавал, что запросто могу погибнуть, но и надеялся, что, может быть, выживу. К тому же мне выдали оружие, я не был беззащитен. А сейчас мы были беззащитны, обречены на лишения, холод, голод, унижения. На войне круг эмоций сжимался: движение, борьба, бегство. Дерево воспринималось только как прикрытие, канава — как убежище, гора — заслон.