Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Теракт

Хадра Ясмина

Шрифт:

Выйти во двор я еще не готов. Пока рано. Лучше побуду в камере, приду в себя, как-то свыкнусь с лавиной откровений. Адель садится рядом. Его рука долго медлит, не решаясь обвиться вокруг моей шеи; мне противно, все во мне переворачивается, но я не отстраняюсь. Что это у него: угрызения совести или сострадание? Впрочем, я не жду ни того, ни другого. Да и вообще, стоит ли чего-то ждать от такого человека, как Адель? Даже как-то странно. О том, чего люди могут ждать друг от друга, нам не договориться. Он думает, что рай — там, где кончается жизнь; я думаю, что рай — там, где кончаются пальцы моей руки. Он думает, что Сихем была ангелом; я думаю, что она была моей женой. Он думает, что ангелы бессмертны; я думаю, что они умирают от наших ран… Нет, едва ли мы что-то сможем объяснить друг другу. Счастье еще, что он видит, как мне больно. Его всхлипывания проникают в глубь моей души, в глубь тела. Сам не замечая, не успев себе этого позволить, я машинально тянусь к его ладони, стремясь приласкать и утешить… И вот мы говорим, говорим, говорим — каждой клеточкой наших тел. Адель приезжал в Тель-Авив не по делам, а за финансовой поддержкой для местной ячейки интифады. Чтобы отвести подозрения, он пользовался моей известностью и гостеприимством. Сихем случайно обнаружила под его кроватью портфель. Оттуда вывалились документы и карманный пистолет. Придя домой, Адель тотчас понял, что в его тайнике кто-то побывал. Он решил, что немедленно подаст сигнал тревоги и исчезнет. Даже подумал об убийстве — чтобы ничего не оставлять на волю случая. Он как раз

прикидывал, как бы организовать «случайную» смерть Сихем, когда она вошла к нему в комнату с пачкой денег. "Это для Дела", — сказала она. Не один месяц она убеждала Аделя довериться ей. Сихем хотела, чтобы он ввел ее в самую сердцевину сопротивления. Ячейка подвергла ее испытанию, и она сумела завоевать доверие. Почему она мне ничего не сказала? Сказать тебе — что? Она не могла ничего тебе сказать, не имела права. Да она и не хотела, чтобы ей мешали — кто бы то ни было. О таких обязательствах молчат. Никто не выходит на улицу и не кричит во все горло о том, что составляет общую тайну. Мои отец и мать думают, что я занимаюсь бизнесом. Надеются, что я сколочу состояние, вытащу их из нищеты. О моей деятельности в сопротивлении они не подозревают. Но они тоже воюют. За Палестину они не раздумывая отдали бы жизнь… но не сына. Это было бы дико. Дети — продолжение родителей, их частица вечности… Они будут безутешны, когда узнают о моей смерти. Я прекрасно понимаю, какое горе причиню им уже совсем скоро, но это лишь начало. Со временем они, конечно, наденут траур и простят меня. Жертву ведь приносят другие. Если мы считаем возможным, чтобы чужие дети умирали за наших детей, то нам придется согласиться и на то, чтобы наши дети умирали за чужих — а иначе будет несправедливо. А ты, амму, как раз это и отказываешься понимать. Сихем сначала женщина, и только потом — твоя жена. Она умерла за других… Почему она?.. А почему бы и не она? Почему ты хочешь оторвать Сихем от истории ее народа? Чем она отличается от женщин, которые принесли себя в жертву до нее? Такую цену платят за свободу… Она была свободна. Сихем была свободна. У нее все было. Я ничего у нее не отнимал. Свобода — не паспорт, который выдают в полиции, амму. Свобода ехать куда вздумается — это не свобода. Есть-пить вдоволь — это не успех. Свобода — это глубочайшая убежденность, она мать уверенности. Но Сихем не была уверена в том, что достойна своего счастья. Вы жили под одной крышей, пользовались одинаковыми привилегиями, но смотрели на вещи с разных сторон. Сихем была ближе к своему народу, чем к своему образу, созданному тобой. Может быть, она и была счастлива, но не настолько, чтобы быть похожей на тебя. Она не сердилась, что ты принимаешь за чистую монету лавры, которыми тебя венчали, но не такого благоденствия она для тебя желала: ей виделось в нем что-то непристойное, ни с чем не сообразное. Ну как будто бы ты устроил пикник на выжженной земле. Ты видел пикник, она — все остальное: разорение, на фоне которого все радости исчезали бесследно. Я и не заметил, как оно надвигалось, Адель. Она казалась такой счастливой… Это ты до такой степени хотел сделать ее счастливой, что отказывался видеть все, что могло набросить тень на ее счастье. Сихем не хотела такого счастья. Она переживала его как грех. Единственным способом его искупить было встать в ряды борцов за Дело. Для всякого, кто вышел из лона страдающего народа, это естественный поворот. Нет счастья без достоинства; без свободы ни одна мечта не сбудется… Для участника борьбы родиться женщиной не зазорно, это обстоятельство ни от чего не освобождает. Мужчина изобрел войну, а женщина — сопротивление. Сихем была дочерью сопротивляющегося народа. Ей легче было понять, что она делает… Она хотела заслужить жизнь, амму, заслужить свое отражение в зеркале, заслужить заливистый смех, а не просто пользоваться выпавшим ей везением. Я тоже могу посвятить себя делам и разбогатеть побыстрей Онассиса. Но можно ли согласиться на слепоту ради счастья, можно ли повернуться к себе спиной и не столкнуться с отрицанием самого себя? Невозможно одной рукой поливать цветок, который срываешь другой; ставя розу в хрустальную вазу, мы не воздаем должное ее красоте, а искажаем ее; я бы сказал, что, украшая гостиную, мы лишь уродуем свой сад… Я бьюсь о прозрачность его логики, как муха о стекло: отчетливо вижу, что он хочет сказать, но это не укладывается у меня в голове. Я пытаюсь понять поступок Сихем и не нахожу, что он продиктован совестью, не нахожу ему оправдания. Чем больше я о нем думаю, тем меньше я склонен его принять. Как это с ней случилось? Такое может случиться с кем угодно, — был уверен Навеед. — Или оно падает тебе на голову, как кирпич, или поселяется у тебя внутри, как солитер. А потом ты уже не можешь смотреть на мир, как смотрел раньше. Эту ненависть Сихем наверняка носила в себе всегда, задолго до того, как мы познакомились. Она выросла в стане угнетенных. Она, сирота и дочь арабов, взрослела в мире, который не прощает ни того, ни другого. Ей приходилось низко опускать голову — как и мне, но только она от этого так и не оправилась. Груз некоторых уступок тяжел, тяжелее груза прожитых лет. Если она в конце концов набила под платье взрывчатки и с такой решимостью пошла на смерть, то, значит, в душе у нее кровоточила столь мерзкая, столь чудовищная язва, что ей было стыдно мне в этом признаться; избавиться от нее можно было, лишь изничтожив себя вместе с ней. Так одержимый, бросаясь со скалы, хочет восторжествовать и над собственной хрупкостью, и над собственными бесами… Надо отдать ей должное, до поры до времени она искусно скрывала свои рубцы — но достаточно было негромкого щелчка, чтобы дремавший в ней зверь сорвался с цепи. Когда прозвучал этот щелчок? Адель ее не спрашивал. Сихем, скорее всего, и сама не знала. Телерепортаж об очередной зачистке, косой взгляд на улице, оставшееся без ответа оскорбление… Если в тебе гнездится ненависть, то любой пустяк даст толчок непоправимому. Адель говорит, говорит и курит, курит без конца… Я вдруг понимаю, что не слушаю его. Мир, о котором он разглагольствует, не для меня. В нем смерть является самоцелью. А для врача это конец. Я стольких больных вернул с того света, что стал считать себя чем-то вроде бога. Но стоило бывшему пациенту подвести меня и умереть, как я превращался в простого смертного, уязвимого и подавленного, каким никогда не хотел казаться. Я не вижу себя убивающим; мое призвание — быть среди тех, кто спасает. Я хирург. А Адель говорит: прими смерть как стремление, как заветное желание, как норму; он хочет, чтобы я смирился с поступком жены, то есть сделал именно то, что врачебное призвание строго-настрого запрещает, даже в безнадежных случаях, даже когда речь идет об эвтаназии. Не этого я добиваюсь. Не хочу я гордиться своим вдовством, не хочу отказываться от счастья, сделавшего меня мужем и возлюбленным, господином и рабом, не хочу хоронить мечту, благодаря которой жил так, как уже никогда больше жить не буду. Я отпихиваю пакет, лежащий у моих ног, и встаю.

— Идем отсюда, Адель.

Он несколько задет тем, что я так бесцеремонно его оборвал, но тоже поднимается.

— Ты прав, амму. Здесь не лучшее место для таких разговоров.

— Я вообще не хочу об этом говорить. Ни здесь, ни где-либо еще.

Он кивает в знак согласия.

— Твой двоюродный дед Омр знает, что ты в Джанине. Он хотел с тобой повидаться. Если у тебя нет времени, это нестрашно. Я ему объясню.

— Нечего тут объяснять, Адель. Я от своих никогда не отрекался.

— Я не то хотел сказать.

— Просто подумал вслух.

Он отводит глаза.

— Не хочешь сначала перекусить, вымыться?

— Нет. От твоих друзей мне ничего не нужно. Не нравится мне ни здешняя кухня, ни уровень гигиены. И одежда их мне тоже без надобности, — прибавляю я, поддав пакет ногой. — Хочу заехать в гостиницу и забрать свои

вещи — если их еще не раздали нуждающимся.

Во дворе глазам становится больно от света, но чуть погодя мне легчает. Ополченцы уехали. Только один улыбающийся молодой человек стоит у пыльной машины.

— Это Виссам, — говорит Адель. — Внук Омра.

Юноша бросается мне на шею и крепко прижимает к себе. Отступив немного, чтобы я мог его рассмотреть, он прячется за улыбкой, стесняясь навернувшихся на глаза слез. Виссам! Я помню его крошечным младенцем в пеленках, и вот он на голову выше меня, у него пробиваются усы, и одной ногой он уже в могиле — причем в том возрасте, когда равно прекрасны все пути, кроме того, который он для себя избрал. Я вижу револьвер, выглядывающий у него из-за ремня, и боль разрывает мне сердце.

— Отвезешь его сначала в гостиницу, — приказывает Адель. — Он там должен вещи забрать. Если портье вдруг забыл, где они лежат, освежи ему память.

— А ты разве не едешь? — удивлен Виссам.

— Нет.

— Ты же собирался.

— Передумал.

— Ладно. Смотри сам. Тогда до завтра, что ли?

— Как знать.

Я жду, что он подойдет меня обнять. Адель не двигается с места и, опустив голову, упершись кулаками в бедра, носком ботинка выковыривает из земли камешек.

— Ну тогда до скорого, — повторяет Виссам.

Адель поднимает на меня сумрачные глаза.

Этот взгляд!

Точно так же глянула на меня Сихем в то утро, когда я высадил ее на автовокзале.

— Мне правда очень жаль, амму.

— Ну, и мне…

Подойти ко мне он не осмеливается. Я, со своей стороны, ему не помогаю, не делаю шаг навстречу. Не хочу, чтобы он выдумывал себе что-то утешительное, пусть знает, что мою рану не залечить. Виссам открывает мне дверцу, ждет, чтобы я сел, бежит к своему месту и садится за руль. Чуть не задев погруженного в раздумье Аделя, машина описывает круг по дворику и выезжает на улицу. Мне хочется еще раз увидеть этот взгляд, всмотреться в него, но я не оборачиваюсь. Чуть дальше дорога разветвляется на множество улочек. На меня наваливается городской шум, водоворот толпы кружит голову. Откинувшись на сиденье, я стараюсь ни о чем не думать.

В гостинице мне возвращают вещи и разрешают принять душ. Выбрившись и переодевшись, я прошу Виссама отвезти меня в край предков. Мы беспрепятственно выезжаем из Джанина. Бои некоторое время назад прекратились, значительная часть израильской армады покинула эти места. Съемочные группы бродят по развалинам, выискивая кошмар поживописнее. Машина мчится вдоль нескончаемых полей, сворачивает на разбитую дорогу, что ведет к фруктовым садам патриарха. Мой взгляд свободно скользит по равнинам, будто ребенок, бегущий за мечтой. Но из головы не идут глаза Аделя и застлавшая их тень. У меня осталось какое-то странное впечатление, какое-то тоскливое чувство. Я снова вижу, как он стоит в залитом солнцем дворике. Это не тот Адель, которого я знал, забавный и великодушный; это кто-то другой, персонаж какой-то трагедии; словно волк, он слушается инстинкта и не загадывает дальше ближайшего полудня, ближайшей охоты, ближайшей облавы, за которой — белое, девственно чистое небытие, без очертаний, без звуков. Он курит сигарету, словно она последняя, говорит о себе так, точно его уже нет на свете, в его взгляде — мрак погребальных комнат. Нет сомнения: Адель уже не связан с миром живых. Он навеки отвернулся от грядущих дней, точно опасаясь, что они его разочаруют. Он выбрал пьедестал, который, с его точки зрения, идеально соответствует его личности, — пьедестал мученика. Вот так он хочет уйти — слившись с делом, за которое сражается. На стелах уже выбито его имя, в памяти близких живет его подвиг. Его завораживает звук стрельбы — и ничего более; оказавшись на прицеле у снайпера, он вознесется на ту высоту, которая иначе недостижима. Если совесть у него чиста, если он и не думает упрекать себя за то, что подтолкнул Сихем к высшей жертве, если война превратилась для него в единственную возможность добиться самоуважения, значит, он уже мертв и ждет лишь погребения, чтобы наконец упокоиться с миром.

Кажется, я наконец прибыл в пункт назначения. Моя ужасная поездка окончена, но ощущения, что я чего-то достиг, пришел к спасительному ответу, у меня нет. В то же время я чувствую себя освобожденным: ты в конечной точке несчастий, теперь ничто не застанет тебя врасплох, говорю я себе. Болезненные поиски истины стали для меня странствием, частью обряда инициации. Буду ли я еще пересматривать порядок вещей, подвергать его сомнению, находить себе новое место? Безусловно, чувство участия в главном деле возникнет не отсюда. Для меня непреложна лишь та истина, которая когда-нибудь поможет мне взять себя в руки и вернуться к пациентам. Ибо я верю в одну-единственную войну, и только она заслуживает того, чтобы на ней лили кровь. Это война хирурга (а я хирург), и состоит она в том, чтобы вернуть жизнь туда, где поработала смерть.

16

Омр — старейшина племени, излет великого эпоса, баюкавшего нас в давно прошедшие вечера… Омр, мой двоюродный дед, тот самый, что пролетел сквозь столетие, как звезда катится с небосклона — так быстро, что за ней не поспеть ничьему желанию… Он встречает меня во дворе дома патриарха и улыбается мне. Изборожденное суровыми морщинами лицо светится пронзительной радостью — точно у мальчика, что увидел отца после долгой-предолгой разлуки. Он несколько раз совершил хадж, видел славу, почести и богатства многих стран, на легендарных чистокровных скакунах промчался по охваченным войной краям. Он воевал в войсках Лоуренса Аравийского ("бледнолицый Иблис, явившийся из-за тумана возмущать бедуинов против турок и сеять раздор между мусульманами"), служил в личной охране короля Ибн Сауда, влюбившись в одалиску, бежал с нею с полуострова. Был бесприютен, нуждался. Оставленный своей подругой, он, ища, где бы пустить корни, бродил по миру, из княжества во владения султана, понемногу разбойничал, занимался поставками оружия в Санаа, торговал коврами в Александрии, был тяжело ранен при обороне Иерусалима в 1947 году. Всегда, сколько я его помню, прихрамывал из-за застрявшей в колене пули; потом согнулся, оперся на палку — следствие инфаркта, полученного в тот день, когда бульдозеры израильтян расправились с садами патриарха, расчистив место для еврейского поселения. Сейчас он страшно исхудал, кожа да кости; лицо как у покойника, взгляд угас. Остов, позабытый в инвалидном кресле.

Поцеловав ему руку, я опускаюсь на колени у его кресла. Иссохшие пальцы ерошат мои волосы; он старается унять волнение, сказать, какая для него честь вновь видеть меня в отчем доме. Я приник головой к его груди, как делал давно, избалованным ребенком прибегая поплакаться на то, что мне чего-то не дали или не позволили.

— Мой доктор, — шепчет он дрожащим голосом, — мой доктор…

Рядом стоит его внучка Фатен, ей тридцать пять. Не узнал бы ее при случайной встрече. Мы так давно не виделись. Помню ее робкой девчонкой, она вечно ссорилась с двоюродными братьями, а потом убегала прочь, как будто за ней гнались черти. По новостям, время от времени доходившим в Тель-Авив, можно было понять, что живется ей несладко. Злые языки прозвали ее Нетронутой Вдовой. Фатен чудовищно не повезло. Ее первый жених погиб в свадебной машине, слетевшей в кювет из-за рокового прокола шины; второй жених был убит в стычке с израильским патрулем за два дня до свадьбы. Бабьё тут же решило, что на ней проклятие, и претендентов на ее руку больше не сыскалось. Это сильная, грубоватая молодая женщина, закаленная работами по дому и суровой жизнью в забытой Богом деревне. Ее объятия крепки, поцелуй звучен.

Виссам забирает у меня сумку, затем, когда старейшина наконец выпускает мою руку, ведет меня в мою комнату. Я засыпаю, едва опустив голову на подушку. Ближе к вечеру он будит меня. Они с Фатен накрыли стол в беседке. Не пожалели средств. Старейшина сидит во главе стола, сгорбившись в своем кресле на колесах, и не сводит с меня глаз; он на седьмом небе от счастья. Мы ужинаем на воздухе, вчетвером. Виссам до поздней ночи развлекает нас забавными историями с линии фронта. Омр улыбается уголками глаз, опустив голову на грудь. Виссам в ударе; с трудом верится, что он, робкий, в сущности, юноша, способен быть таким блистательным рассказчиком.

Поделиться с друзьями: