Теракт
Шрифт:
Когда я ухожу к себе, голова у меня кружится от его баек.
Утром, едва ночь приподнимает край своего покрывала над первыми проблесками дня, я встаю. Спал как дитя. Вероятно, видел хорошие сны, но ни одного не запомнил. Чувствую себя свежим, чистым. Фатен уже вывезла старейшину во двор; из окна я вижу, как он, похожий на выздоравливающий тотем, торжественно восседает на своем троне. Он ждет, когда взойдет солнце. Фатен допекает лепешки и подает мне завтрак в гостиной: кофе с молоком, оливки и сваренные вкрутую яйца, сезонные фрукты и кусочки хлеба, намазанные маслом и политые медом. Я ем один, Виссам еще спит. Время от времени Фатен заглядывает проверить, не надо ли мне чего. Позавтракав, я выхожу во двор к Омру. Я наклоняюсь к нему и целую в лоб, а он крепко сжимает мою руку. Он немногословен, ибо смакует каждое мгновение, которое я ему дарю.
— Пройдусь вокруг фермы, — говорю я Омру. — Глядишь, найду медную пуговицу, которую где-то тут обронил лет сорок назад.
Омр кивает головой, забыв выпустить мою руку. Его старые глаза, разъеденные песчаными бурями и несчастьями, сияют, как запыленные драгоценности.
Я иду через огород, через остатки сада с похожими на скелеты деревьями, пытаясь отыскать тропинки детства. Стёжки тех лет исчезли, но козы протоптали другие — наверное, не такие сказочные, но тоже беззаботные. Я вижу холм, со склона которого я бросался на штурм тишины. Хижина, в которой отец устроил себе мастерскую, развалилась. Одна стена еще стоит, но все остальное обратилось в руины, и ливни почти сровняли их с землей. Я подхожу к низкой стенке, за которой мы, ватага двоюродных братьев, прятались в засаде, подстерегая невидимых врагов. Она частично обрушилась, все заросло сорняками. Где-то здесь мать схоронила моего щенка: он родился мертвым. Я так горевал, что она плакала вместе со мной. Мать… добрая душа, тающая в море воспоминаний, навсегда потерянная в шуме времени любовь. Я сажусь на большой камень и вспоминаю. Я не был сыном султана, но, возвращаясь к прошлому, вижу себя принцем. Раскинув руки, как крылья, я лечу над убогим миром, как молитва над полем битвы, как песня над молчанием тех, кто уже не в силах петь.
Теперь солнце освещает мои мысли. Я встаю и поднимаюсь на холм, вершину которого стерегут несколько угрюмых деревьев. По склону взбираюсь на гребень; во времена счастливых войн тут находился мой наблюдательный пункт. Стоило мне здесь расположиться, как мой взгляд убегал так далеко, что, чуть сосредоточившись, я мог разглядеть край света. Сегодня уродливая стена, возникшая по неведомо какому злодейскому плану, нелепо и грузно тянется к моему небу, до того непотребная, что собаки, и те поднимают лапу над зарослями колючек, а не у ее подножия.
— Шарон читает Тору шиворот-навыворот, — слышится у меня за спиной.
За мной стоит седой старик в выцветшем, но опрятном одеянии. Он опирается на крепкую палку; лицо у него печальное; он смотрит на крепостной вал, скрывающий горизонт. Точно Моисей перед Золотым тельцом.
— Вечный Жид не находит себе места, ибо не выносит стен, — говорит он, все так же глядя вперед. — Не случайно он выстроил стену, чтобы плакать у нее. Шарон читает Тору шиворот-навыворот. Думает защитить Израиль от врагов, а сам запирает его в новом гетто, которое, конечно, не такое страшное, но такое же несправедливое…
Он наконец поворачивается ко мне.
— Простите, что побеспокоил. Я смотрел, как вы поднимались по тропинке, и мне показалось, что я вижу старого друга, который лет десять назад покинул этот мир; я скучаю по нему. У вас его фигура, его походка, а теперь, когда вы стоите близко, я вижу, что вы и лицом его напоминаете. Вы случайно не Амин, не сын Редуана-художника?
— Именно так.
— Я не сомневался. Господи, до чего же вы на него похожи. На миг я принял вас за его призрак.
Он протягивает мне иссохшую руку.
— Меня зовут Шломи Хирш, но арабы называют меня Зеев-отшельник. Был когда-то такой аскет. Я живу в домике вон там, за апельсиновыми деревьями. Раньше был комиссионером у вашего патриарха. С тех пор, как он потерял свои земли, я сменил профессию и превратился в шарлатана. Все знают, что у меня только и власти, что над курами, которых я приношу в жертву на алтаре напрасных страданий, но никого это, похоже, не волнует. Люди по-прежнему приходят и заказывают чудеса, которые я не в состоянии для них совершить. Я сулю им лучшие дни за несколько жалких шекелей; разбогатеть на этом нельзя, и ни один клиент не возмущается, если я попадаю пальцем в небо. Я пожимаю ему руку.
— Что вас беспокоит?
— Уже ничего, — успокаиваю его я.
— Очень хорошо. В последнее
время люди редко бродят в этих местах. Из-за Стены. Она ведь отвратительна, эта Стена, правда? Как можно строить такие мерзости?— Мерзость не только в том, что построено.
— Это так, но тут, говоря честно, можно было придумать что-то получше. Стена? Что еще за Стена? Вечный Жид родился свободным, как ветер, неприступным, как Иудейская пустыня. Он забыл очертить границы своей страны, так что ее чуть было не отобрали у него навсегда — но только потому, что он не сомневался: изначально на Земле Обетованной ни одна стена не мешала его взгляду уноситься дальше, чем его крику.
— А с чужим криком как быть?
Старик опускает голову.
Он наклоняется за комочком земли, растирает его в пальцах.
— К чему мне множество жертв ваших! — говорит Господь. — Я пресыщен всесожжениями.
— Исайя. 1:11, — замечаю я.
Старик восхищенно поднимает брови:
— Браво.
— Как сделалась блудницею верная столица, исполненная правосудия! — продолжаю я по памяти. — Правда обитала в ней, а теперь — убийцы.
— Народ Мой! Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили.
— Эта топка питается людьми. Никто не щадит брата своего. Один подрезает справа, другой протестует; один кусает слева, другой требует еще, третий грызет плод чресл своих.
— И когда Господь обратит в прах гору Сион и Иерусалим, я займусь плодами кичливого сердца царя Ассура и надменным взором его дивных очей.
— И тогда — держись, Шарон, аминь!
Мы заливаемся смехом.
— Ты меня удивил! — признается он. — Откуда ты знаешь эти стихи из книги Исайи?
— Всякий палестинский еврей — немного араб, а каждый израильский араб, как он ни отпирайся, немного еврей.
— Совершенно согласен. Тогда почему же между теми, кто связан кровным родством, царит такая вражда?
— Потому что мы очень мало поняли и в пророчествах, и в элементарных законах жизни.
Опечаленный, он никнет головой.
— Что же делать? — спрашивает он тревожно.
— Сначала отпустить Бога на свободу. Слишком долго он был пленником нашего ханжества.
К ферме подъезжает автомобиль, за ним тянется шлейф пыли.
— Это к тебе, — кивает в ту сторону старик. — Ко мне на ослах приезжают.
Я протягиваю ему руку, прощаюсь и бегу по склону холма к проезжей дороге.
В доме патриарха полно народу. Вот тетка Нажет собственной персоной. Гостила у дочери в деревне Тубас и вернулась, заслышав, что я припал к родным пенатам. В свои девяносто она ничуть не сдала. Все так же крепко стоит на ногах, глаза блестят, движения точные. Самая молодая жена и единственная вдова патриарха, она всем нам как мать. Если в детстве меня пытались ругать, я просто звал тетку Нажет, и меня тут же оставляли в покое… Она плачет у меня на груди. Остальные — двоюродные братья, дядюшки, племянники, племянницы и другие родственницы — терпеливо ждут своей очереди, чтобы меня обнять. Никто не пеняет мне за то, что я уехал далеко и глаз домой не казал. Все рады видеть меня, я перехожу из одних объятий в другие. Все прощают мне, что я годами о них не вспоминал, предпочел пыльным холмам сверкающие небоскребы, козьим тропам — большие бульвары, простоте жизни — обманчивую мишуру. Видя, что все эти люди любят меня, и не имея предложить им взамен ничего, кроме улыбки, я понимаю, как ужасно я себя обокрал. Повернувшись спиной к этой земле — лишенной голоса, с кляпом во рту, — я считал, что сбросил цепи. Я не хотел быть похожим на своих, не хотел терпеть нищету, как они, подражать их стоицизму. Вспоминаю, как хвостом ходил за отцом: держа кисть, как копье, а холст выставив вперед, словно щит, он упорно гнался за сказочным единорогом по земле, где от легенд становится грустно. Каждый раз, когда торговец картинами отрицательно качал головой, он уничтожал и его, и меня. Это было нестерпимо. Но отец не сдавался, он был уверен, что в конце концов добьется чуда. Его неудачи приводили меня в ярость; его упорство придавало мне сил. И, чтобы не зависеть ни от чьего кивка, я отказался от дедушкиных садов, от детских игр, даже от матери; мне казалось, что это единственный способ переломить мою судьбу, ибо все остальные способы заведомо позорили меня…