Тесные врата
Шрифт:
…Когда ты перешел в четвертый класс, начальную школу у вас на хуторе закрыли. В соседнем селе, в Стебенках, построили двухэтажную десятилетку и при ней интернат — для ребят с окрестных хуторов. В интернате ты прожил недолго. Сам воздух, пропахший казенными постелями, серо-голубая краска в гулких коридорах, столовские борщи с прогорклым томатом, от которых мучила изжога, вечно невыспавшиеся воспитательницы, даже уборные с тошнотворной хлоркой — все через несколько времени сделалось ненавистным… И однажды ты без спросу ушел домой. Тебя вызвали к директору школы; директор отругал тебя, назвал «слабаком». Обидевшись, ты опять не остался ночевать. Тебя снова вызвали и еще раз отругали, пригрозили исключить из интерната. Ты сказал, что только об этом мечтаешь, и опять ушел — теперь уже из упрямства, назло…
В конце концов на тебя махнули рукой.
Первое время ты сильно уставал — была осень, слякоть, распутица. Но с наступлением холодов, когда грязь захрясла, схватилась, а ты
Вот ты не спеша идешь по накатанной до серого льда голой дороге, теряющейся вдали, — в нахмуренных пыльных сугробах ли, в низких ли облаках, то стремительных, темных, поджаро вытягивающихся, то белых, рыхлых, клубящихся промозглым паром. Иногда там, где дорога, сливаясь, растворяется в этой зыбкой мешанине, начинает теплеть, яснеть, — и по синюшному фону медленно разливается малиново-зеленый полутон, слабенький намек на просвет… И когда это происходит, кажется, слышится мягкий, по-живому трепетный голос свирели, одинокий, озябший, и ты ждешь, что вот-вот проглянет солнышко, хоть одним глазком — о, как бы все тогда преобразилось, заиграло, ожило, и сияюще-трубный оркестр грянул бы мажорный марш! Но фиолетовые холодные массы неминуемо давят в себе робкую теплоту, и жалобно-нежное пение глохнет под органной, медно-сиплой, металлической торжественностью… Завороженный, ты шагаешь и шагаешь по полевой дороге, и в тебе, как в частице этого грандиозного, живого, каждый миг меняющегося мира, звучит та же музыка, неподвластная разуму, — музыка света, полутонов и мрака, музыка тепла и стужи. И она, эта вечная гармония, рождает в твоем сердце восторг и удивление перед белым светом, перед его величием и законченностью, вселяет в тебя уверенность в том, что стоит только прийти домой, взять кисть и поставить перед собой загрунтованную картонку — и ты выплеснешь на нее все, что увидел, что услышал, что перечувствовал и пережил — весь мир в беспрестанном его движении, в меняющихся красках и неслышимых для уха звуках, все-все, что тревожно-радостно, что горячо, до спазмов в горле, распирает твою грудь. И ты спешишь, все прибавляешь шагу и прибавляешь, и последний километр чуть не бежишь бегом…
И вот наконец приходишь домой, оббиваешь в промерзших, гулких сенцах валенки обтерханным веником, вваливаешься с клубами морозного пара в хату, раздеваешься, греешь у шершавой трубки тяжелые красные руки, — в хате стоит дух вынутых хлебов, что, прикрытые рушником, исходят нежным теплом на лавке. Ты отрываешь от ковриги горячую, ватно-мягкую горбушку, мажешь ее коровьим маслом, — масло, янтарно растекаясь, впитывается в парный мякиш, капает и маслит тебе пальцы, а ты, жадно откусывая, хлебаешь, давясь и обжигаясь, щи, давно упревшие на загнетке. Потом, попив холодного молока, от которого бежит по спине озноб, садишься к южному, самому светлому окну. Там, в уголке под лавкой, в посылочном ящике, лежат акварельные краски, стоят загрунтованные картонки. Ты ставишь картонку на сколоченную тобой кособокую подставку и долго смешиваешь на самодельной же палитре из фанерки яркие краски, никак не осмеливаясь положить первый мазок… С каждой секундой все более — убыстряясь и становясь отчетливее, — в тебе звучит та чудная, непонятная, волшебная музыка, что пришла к тебе еще в поле, и ты ждешь, когда она заполнит тебя всего, чтоб уже не было больше места ни для чего другого. И когда дождешься этого мига — кладешь первую линию на белый квадрат…
Ты рисуешь лиловые снега и мрачные, вытянутые тучи, и дорогу, исчезающую в них, и розовеющие прогалинки; ты рисуешь это сочными акварельными красками, которые прислала тебе из города крестная; ты рисуешь — и выходит все похоже, с точными цветами, еле заметными для глаза переходами тонов. Но когда заканчиваешь, видишь вдруг, что все это не то… не то… Не хватает чего-то неуловимого, без названия, лишь ощущаемого каким-то незнаемым чувством, — того, что и заставило тебя взять кисть и краски; не играют, не поют снега, облака висят грязной ватой, застыв, и нет в них движения, и не звучит музыка, — а веет от пейзажа откровенной серой скукой.
О, как тяжело бросать картонку в печь! Она корежится на уснувших, подернутых серой золой углях, краски шипят и пузырятся, меняют цвета, а ты стоишь, смотришь на это — и так тяжело, так одиноко и обидно тебе в этот миг… Но подходит мать, гладит тебя по голове:
— Ничего, сынок, в другой раз…
Наутро все забывается. Ты опять идешь, и мир уже другой — он был другим каждый день, каждый час, он менялся ежеминутно, ежесекундно, — и это вновь завораживает, вновь покоряет, и опять ты спешишь и думаешь: вот уж нынче-то… вот уж нынче-то!.. И веришь, что получится, обязательно выйдет — краски запоют, родится музыка, которая пробудит ответные чувства у людей, и тогда…
И ты идешь, все убыстряя шаг и убыстряя, ты бежишь, ты хотел бы лететь, — и веришь, что стоит передать на картонку свои чувства, и ты достигнешь наконец счастья. Истинного полного счастья.
И вот ты стоишь у костра, колотишь нога об ногу, смотришь в огонь…
Ты давно уже не живешь в той низкой темной хате, где родился и вырос, — там была закопченная печь, лавки
по углам, некрашеные занозистые полы, которые мать скоблила ножом, а во дворе, вечно заваленном навозом, щелястая уборная; у тебя теперь городская, большая, светлая, с отдельной мастерской квартира. И электричество в ней не отключают после одиннадцати, и всегда есть горячая вода, и ты носишь бархатную куртку и имеешь ухоженную бородку, и круглый год ходишь в туфлях, никаких сапог, — такое у вас не мог позволить себе даже директор школы. А занимаешься ты любимым делом, которому посвятил себя всего, ради которого перенес множество испытаний (и только бог знает, сколько еще предстоит), ради которого порвал с семьей, потому что маленький сын, тебе казалось, мешал, а жена была равнодушна к твоим занятиям, — и в котором у тебя последнее время сплошные удачи, много хвалят авторитеты и простая публика, ты добился наконец признания…Но нет у тебя теплой стенки, к которой можно было бы прижаться, и нет рядом человека, который вытер бы твои слезы…
…А тогда ты верил, что все городские — люди из какого-то иного, светлого и счастливого, мира. И когда приезжал с матерью к крестной, и та начинала жаловаться на тесноту, на высокие базарные цены, на тоску и одиночество, на беспричинную злобу и недоброжелательность соседей, ты думал, что крестная говорит неискренне для того, чтобы мать ей не завидовала.
А ты ей завидовал… Еще бы! Отдельная квартира с балконом, туалетом и ванной. Да еще прямо напротив цирка!
Вы целый день ходили с матерью по магазинам, и ты все больше и больше убеждался, что городская жизнь — сплошной праздник; в магазинах играла музыка, красивые продавщицы в кружевных передниках говорили «пожалуйста», люди улыбались и были нарядно одеты.
К вечеру ты еле тащил ноги за матерью. Мать несла сумки — через плечо и в руках, — и у тебя в одной руке была авоська, в другой — пистолет. Ты стрелял из него по голубям, что, совсем не боясь людей, копались в переполненных урнах, по собакам, что шныряли в подворотнях с независимым видом. Пистоны громко, почти по-настоящему, хлопали, и приятно пахло жженой селитрой… Стрельнул и по дядьке, что стоял у окна с розовыми богатыми шторами, на втором этаже. Дядька был хмурый, он смотрел на тебя — и будто сквозь тебя, — и было в его взгляде что-то непонятно-тревожное, и такая тоска… Чего ему не хватает: гля, квартира какая — аж четыре окна в розовом! — костюм на дядьке с иголочки…
И ты стрельнул в него еще раз.
А вчера ты стоял у окна — тебе не работалось, — стоял и смотрел, как по заснеженной улице спешили прохожие, ссутулившись от сыплющегося за воротник снега, как легковушки, по-кошачьи завывая движком, преодолевали заносы, как дворник, молодой парень, студент, уныло долбил на тротуаре грязный заплаканный лед… А снег сеялся и сеялся.
И заметил ты женщину в пуховом платке, в тяжелом, угловатом пальто, с сумками в руках и через плечо, и с ней мальчика. Они шли вниз, к автовокзалу. Куда же, в какую сторону поедут? Сколько времени придется ждать автобуса? Будет ли диспетчер откладывать рейс, божась, что дорога забита, или без канители пошлет маленький промерзший, заиндевелый, как савраска, юркий «пазик», в котором, трясясь на ухабах и лязгая от этого зубами, станут они закусывать стылой осклизлой колбасой и пряниками?.. А выйдут среди чистого поля, и долго, до самой мутной наволочи, придется шагать им по заметенной дороге, вдоль утонувших в сугробах вешек… А дома их давно ждут. Хозяин, пропахший железом и соляркой, бесперечь курит, две беленькие девочки, весь день то и дело подбегавшие к окнам, к голубым проталинкам, теперь присмирели, сонно хлопают глазами… Но вот в сенях послышится кряканье, топанье, сопенье и, пьяные от долгой ходьбы, от мороза и от предвкушения тепла и отдыха, ввалятся в хату мать с сыном, со всеми своими узлами и сумками; хозяин смущенно встрепенется и начнет помогать раздеваться, девочки поднимут восторженный визг, из темной кухни выйдет бабушка и спросит:
— Ну, как город, унучек?
И мальчик важно ответит, раскинув руки:
— Во какой!
И допоздна, до самой глухой молочной стыни, будут в этом доме светиться окна, и мальчик с горящими глазами не переставая рассказывать на печи осовевшим сестрам о трамваях, об огромных домах и городских богатых магазинах, и грезить вслух о грядущем, когда вырастут они большие и уедут в эту сказку…
…Они шли по твоей улице вниз, к автовокзалу, — незнакомые тебе мать с сыном, — ты смотрел на них сквозь стекло, и в душе почему-то росло, ширилось чувство родства… Мальчик вдруг повернулся, вынул из кармана алюминиевый револьвер и, прицелившись тебе прямо в глаза, выстрелил. Пыхнул дымок, вмиг растворившийся в струящемся, волокнистом, снежном воздухе, — и сквозь двойные рамы ты наяву ощутил хлопок пистона и услыхал кислый запах сгоревшей селитры…
…Обычно раз в неделю, почему-то в начале ее, в понедельник или во вторник, ты идешь другой, более длинной дорогой, по старому шляху. Шлях пролегает через соседний хутор Осиновый. Там, на выезде, живет дед Илюха.
Все у деда Илюхи «не как у людей». Хата у него старая, расползшаяся, под слежалой соломой, зато времянка крыта резиновым шифером и с огромной, почти с самое времянку, голубятней (это причудливое строение издали напоминает маленький замок); омшаник и сараи рублены из дубовых плах.