Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
Шрифт:
Стихийность поэтического порыва…
«Тициан Табидзе однажды говорил мне, — вспоминает С. Чиковани, — что не раз он упускал вдохновение, т. е. будучи в настроении писать стихи, сдерживал себя и не писал их. На мой недоуменный вопрос он отвечал, что рождение стиха для него равносильно потопу».
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их…«Строки его обладают поразительной емкостью чувства», — пишет С. Чиковани.
Об этом же говорит, вспоминая Табидзе, Борис Пастернак:
«Главное в его поэзии — чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его
В статье «Котэ Марджанишвили» сам Тициан пишет о мастерах того типа, «которые живут и дышат собственным творчеством, горят непрерывным творческим огнем, их нельзя отделить от собственных творений. Они обладают вдохновением, равным по силе ринувшемуся лавиной обвалу, которого нельзя удержать, ибо он унесет за собой в бездну и тебя…».
Тициан пишет о бешеном, неукротимом творческом темпераменте Марджанишвили, которого называли «Дуруджи». Дуруджи — река в Кварели, на родине Марджанишвили, — маленькая река со скалистыми берегами: трудно себе представить, как она может ворочать огромными валунами, а между тем были тщетны попытки умерить ее пыл дамбами и плотинами: «В пору половодья Дуруджи сносит с пути все преграды и разрушает все дамбы, неся за собой дым коромыслом», — писал Тициан. Яростная самоотверженность отличала Марджанишвили, который, кажется, способен был убить человека в минуту творческой «разъяренности».
Тициан тоже был художником этого типа, но не ярость, а сила самоотдачи отличает его.
Вера его в таинство поэтического постижения мира была поистине беспредельна.
…Загадочная поэтичность тифлисского быта приехавших с Севера потрясала до глубины души. Она пронзала самые скептические души, застревая в подсознании «в форме давнего, время от времени повторяющегося сновидения», как писал об этом Валентин Катаев в «Святом колодце», вспоминая воспетую Мандельштамом «легендарную ковровую столицу».
«Что же все это значит, господи боже? — восклицал он трагическим голосом. — Можно было сойти с ума от невозможности постичь душу этого города».
И «знаменитый поэт» с прекрасным, скульптурным лицом пожилого римского легионера, с хрипло гортанным, с могучим придыханием голосом, — в нем легко узнать прошедшего еще несколько десятилетий Георгия Леонидзе, — отвечал взволнованному гостю: «Не удивляйтесь… И, пожалуйста, умоляю вас, не ищите здесь какой-нибудь мистики…».
Он лукавил, старый легионер. Все же что-то было загадочное в самой обыденности того городского быта. И это чувствовал, заглянув сюда, Борис Пастернак. И понимал Андрей Белый. И даже Катаев, с его ироничной, одесской душою, писал:
«Мне опять долго и сладко снился горбатый город, и мы сидели в духане над горной речкой, которая бежала где-то внизу, как стадо овец, по камешкам, по-зимнему мутная и головокружительно скучная, свинцовая, дымная. Высоко над обрывистым туманным берегом синел силуэт древнего замка, и церковь с конусообразным куполом, и старый толстый шарманщик, быть может, последний шарманщик на земном шаре, крутил свою одноногую уличную шарманку, увешанную цветным стеклярусом, как пасхальная карусель, извлекая из ее дряхлого ящика пронзительные и вместе с тем небесно музыкальные звуки мещанских вальсов, маршей и гавотов моего детства, и я плакал об Осипе Мандельштаме, о цыганах, о догоревшей жизни, о первой любви, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою, да мало ли о чем может плакать пожилой человек после четвертой бутылки красного, как кровь, „телиани“. И я становился на колени, целуя смуглые, волосатые, безмерно старые руки шарманщика, а тем временем великий поэт, утешая меня, гладил мою пыльную и уже несколько лысоватую голову блудного сына и, отвлекая от слишком грустных мыслей, говорил мне:
— Друг мой, не надо плакать. Не стоит. Все мы у Господа Бога корабли, ушедшие в море…»
Это любимое стихотворение Блока, которое он всегда читал последним на своих поэтических вечерах:
Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою… И всем казалось, что радость будет, Что в тихой заводи все корабли, Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, И только высоко, у Царских Врат, Причастный Тайнам, — плакал ребенок О том, что никто не придет назад.Теперь ушел навсегда и этот большой корабль. «Великий поэт», вкусивший сполна все, о чем в юности мечталось: невиданный поэтический успех, славословие, любовь народа, признание односельчан, все — вплоть до таких похорон, какими удостаивают покинувшего землю патриарха.
Когда-то Леонидзе подарил дочери Тициана стихотворение — об этих похоронах:
От горьких слез, и вздетых рук, и скорбных фраз, и толп, за гробом шествующих тенью, — гроб Руставели распадался девять раз на медленной дороге к погребенью… Я не дождусь подобных похорон. Судьба певца — что знаю я об этом? Что знаю? Всё… Любовь, восторг и стон, и власть, и одиночество поэта… Поэт ли я? Поэт ли твой отец? О нас ли наша Грузия мечтала? Не знаю. Знаю только: из сердец лишь вместе с корнем песня вылетала… И если стих — наш звонкий стих — в конце концов не жжет и не горит, — ну, что же, дети, тогда и вы за нас как за отцов, и Грузия — как за сынов — в ответе! Гроб Руставели распадался девять раз, а наши будут целы и сохранны. Но рифмы твоего отца — как раны в груди моих певучих сложных фраз.Есть другая версия: Руставели был похоронен безвестно — в чужом краю.
Похороны Георгия Леонидзе в 1966 году всколыхнули весь город. А горечь, которую он вкусил в годы успеха и торжества, он таил в себе так глубоко, что немногие, вероятно, догадывались об этом.
…когда шарманщик еще не был так стар.
Белый духан за городом, на Коджорской дороге. Невзрачный домик. Вокруг чахлый садик за каменным низким забором. Под фонарем, прислонившись к столбу, шарманщик в синей фуражке, заломленной на затылок. Фуражка блином и грязный белый платок на шее, пыльная чоха до пят и под нею красный когда-то архалук, на ногах пестрые шерстяные носки, крючконосые чусты. При виде подъезжающего фаэтона с гостями шарманщик начинал быстро-быстро крутить ручку своей шарманки, извлекая из деревянного ящика хриплые звуки. Все же он и тогда был поэтичен до слез — шарманщик, деталь городского, полузабытого быта.
У Тициана есть стихотворение об этом — «Шарманщик».
В Белом духане Шарманка рыдает, Кура в отдаленье Клубится. Душа у меня От любви замирает, Хочу я в Куре Утопиться…Сюжет стихотворения строится на реминисценциях уличных песенок и мещанских романсов. Эмоциональная щедрость поэта снимает с шарманочных песенок пошлость, банальность, — обнажает живое, трогающее душу; ничье в затрепанной песенке — для каждого слушающего свое — наполняется лирическим ароматом.
Что было — то было, Пирушка — забвенье. Принесите из Арагвы Форели! Оставлю о милой Одно стихотворенье: Торговать мы стихом Не умели.В каждой строфе, как в частушке: две части, — каждая независима от другой; в одной части — шарманочный сюжет, в другой — сюжет слушающего шарманку, похоже, загрустившего — поэта, которому приходят в голову не одни банальные мысли, волнуют не житейские только дела; но и банальных, и житейских он тоже не избегает.