«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Я переоделся и поехал на выставку.
В манеже, куда я пришел, слышался лай собак. В разделенных перегородками стойках, на цепочках, в ошейниках, с разными тюфяками, подстилками, лежали, лаяли и вертелись собаки разных пород. Издали у одной стойки стояла толпа. Подойдя, я увидел плакаты и букеты цветов. А на толстой ржавой цепи, на досках — моего Феба. Он лежал, свернувшись клубочком.
— Феб, — сказал я, подойдя.
Он вскочил и бросился ко мне, положил мне лапы на плечи.
— Это ваша собака? — обратился ко мне какой-то военный.
— Моя, — ответил я.
— Очень рад познакомиться. У меня к вам есть дело. Пойдемте в контору.
В
— Его высочество приказал узнать мне у владельца этой собаки, не уступит ли владелец собаку. Вам предлагают тысячу рублей.
— Не могу, — ответил я. — Продать собаку невозможно. Поверьте, не могу. Вероятно, вы это поймете.
— Да, я понимаю вас, — сказал военный. — А знаете, англичане, которые были жюри, сказали, что она так хороша всем складом, что и в Англии она была бы первая. Это такой красавец! И как странно — нет ее родословной.
Я рассказал, как я приобрел собаку.
— Невероятно, — удивился военный. — Вас ждали, вы не уйдете теперь. Прошу вас, пойдите к собаке, вам передадут награды.
Я стоял около Феба, который опять положил мне лапы на плечи, и его глаза говорили: «Ну, возьми меня отсюда, пойдем».
В это время музыка заиграла туш. Ко мне шли какие-то люди, они несли на подушках золотую медаль, серебряный ошейник, кубок и охотничьи ножи и вилки.
В 1905 году я был в Петербурге.
Феб остался в Москве с прислугой.
В Москве началась так называемая революция [527] . Когда я вернулся в Москву, то, подъехав к дому, где я жил, увидел, что квартира моя во втором этаже и соседняя квартира, кажется, Тесленко, разрушены артиллерийскими снарядами. Я поднялся во второй этаж к себе. Горничная с испуганным лицом отворила дверь. Феб, увидав меня, обрадовался. Что-то бормотал. На шее у горла я у него увидал раны. Пришел дворник, сказал:
527
В Москве началась так называемая революция — имеется в виду революция 1905 года.
— Вот какое дело вышло… С приездом вас, барин. Стреляют и стреляют. Вот против, с жандармских казарм.
В комнате моей была разрушена стена. Белая штукатурка лежала на полу. Письменный стол перевернут. Из ящиков разбросаны бумаги, а деньги, которые были в столе, пропали. И не было медали Феба.
Ночью Феб лежал около меня; он был печален и все слушал.
Феб жил со мной в деревне. Он любил охоту, и много мы ходили с ним с ружьем по прекрасным долинам страны моей. Когда я писал с натуры картины, Феб не отходил от меня. Но раны на шее его медленно заживали, и Феб кашлял.
Прошло время, постарел Феб и стал глохнуть. Он все клал свою красивую голову ко мне на колени, и я гладил ее. Мне все казалось, что он что-то хочет мне сказать. И к осени он был как-то тих и нежен со мною. Пристально смотрел мне в глаза.
Вечером он пришел ко мне и лег со мной; положил голову на лапы и все смотрел в мои глаза. Потом ушел, и утром — нет Феба. Я вышел и звал его, его не было. И вдруг я увидел у сарая, среди малины, что-то белеет. Я подошел: там лежал мертвый Феб. Недалеко стояла плошка, в ней осталась нетронутая еда. Была осень. Я был один.
Тетка Афросинья, когда узнала, что
Феб околел, заплакала. Я вырыл в саду могилу Фебу и надел на него тяжелый серебряный ошейник, который получил он на выставке. И, опуская Феба в могилу, горько плакал. У морды его я положил белый хлеб и баранки, которые он так любил при жизни. Закрыл ему мертвые красивые глаза и засыпал его землей.Я пишу о Фебе, а на столе предо мной стоит большой серебряный бокал. Это он получил на выставке и принес в дом мой. Я взял с собой этот бокал, уезжая из России. Нет у меня теперь дома. И жалею я, что не придется мне лежать там, в земле родной, рядом с лучшим другом моим, Фебом, там, в саду моем, где жила иволга. Может быть, еще в каких-то неведомых странах, я возьму твою милую голову, Феб, поглажу, а ты мне пробормочешь по-собачьи, как прежде. Должно быть, Фебушка, ты хотел сказать мне, но не мог — хотел сказать, должно быть, про сердце чистое, про великую дружбу и святую верность.
Осенней порой
Моросит мелкий дождь. Сумрачно. Упавшими листьями покрыто крыльцо моего дома. Зажигаю лампу. Комната моя осветилась. В окна видны темные ели и тоскливые дали лесов. Окутанная платком, в больших сапогах, пришла из деревни соседка моя, тетушка Афросинья. Принесла крынку молока.
— Один ты, Лисеич, скушно, поди, тебе. Ненастье… И-и дорога… ноги ползут. Вот когда морозом-то прихватит — туды-сюды. А то чего… мокрехонько.
— Ну, как Феоктист? — спрашиваю про ее мужа.
— На печке лежит. Поясница болит. Это к погоде у его. Да ведь смолоду сломан был, в пильщиках жил. Да.
— Спасибо, — говорю, — тетенька Афросинья, груздей вы мне насолили бочонок да капусты кочанной. Гости приедут: есть — будет, чем угостить.
— Чего еще… Вот валуев да белянок наготовлю, да рыжиков. Сейчас только засолила тебе, рыжиков-то, бочонок. А Каморова говорит: «Не надо, — говорит, — рыжиков, не солю». А то муж-то ее, как рыжика увидит — пить вино зачинает. «Скажи, — говорит, — ему, не уродились ныне. А то пьет». Вот оно что… Гриб такой — на вино зовет. И Феоктист тоже такое: как рыжик увидит — ну, давай стакан. А валуй, ну, тоже гриб… Никто не удержится. Уж кто не пьет — так выпьет. Солить надо крупной солью да анису-травы положить. Кто хошь выпьет, не удержится нипочем. А груздь, белый, опенок — ничто, не зовет на вино ничуть. Это постный гриб.
— Мастерица вы, тетушка Афросинья. Пироги тоже хороши. Руки у вас золотые.
— Ну, что… И то сказать, верно. Вот и ваши гости, тоже другой и то и это ест, не разбирает, а вот Юрь Сергеич с понятием, и любо глядеть. Тихо, скромно нальет рюмочку, положит грибок, поглядит, выпьет, — ну и закусит. Видно, не зря; понимает. Такому барину и служить много приятности есть. Видать, что с понятием барин кушает. А то, ну…
И тетушка Афросинья поморщилась и сказала:
— Ну, что я, ничего… Подам сейчас вам пирог да куру холодную. Сейчас накрою. Дедушка хворосту принесет, затопит вашу печь, камин. Повеселее станет… Самовар согреет…
И Афросинья ушла.
Повернувшись в дверях, сказала:
— А Леньку-то отправили, знать?..
— Да, в Москву послал с письмом да купить кое-что.
— Ну, ну, он смирный. Ничего не пьет. Только говорит про вас, что все, говорит, у его в голове пустяки. Рыбу ловит, охота, деньги зря бросает…
— Да неужели?
— Вот, вот. И гости у его все такие… В голове у них тоже… все пустое.
— Да неужели?..
— Вот, вот. Да Бог с ним. Он-то ничего — смирный.
— Смирный, — говорю, — только дурковат малость.