«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Приятели мои, посмотрев на меня, все смеялись.
«Чудно», — подумал я и сказал:
— Дураком я выхожу, вот что.
Смеются.
— Да нет, — сказал Герасим. — Чудно, это верно. Но заметь, Лисеич, не дают тебя в обиду. Вот что. «Что делает, — про тебя говорят. — Чего-то списывает… красками. А то записывает». Ну, и глядят… понять нельзя — что такое. А глядеть хорошо. То костер спишет, месяц глядит, ночь. То воду, то щук списал. Как живые. Антересно. Ну, и говорят: «Пущай живет». Начальник станции сказал Казакову: он, говорит, жисть славит. Вот и поди. От его, говорит, вреда нет.
— Да, — сказал лесничий, — это совсем часть другая. А наше дело — совсем наоборот. Лес, лесничий. Не даю леса воровать. Кому надо — знаю. Бедность, не гляжу: бери. А вот другой: и не надо, норовит. Значит, я враг его выхожу. Я пугаю. Живу в стороне. Деревня далеко. Глухо. Собака хороша. Травили…
— Верно, — сказал Герасим. — Я сегодня видал. Прямо гляжу: что, думаю, исправник у его сидит? Я сначала увидал, тоже уйти хотел. Поедем, Лисеич, завтра, если разгуляется ненастье, к нему. Картину напишешь.
— Поедемте, — говорит лесничий. — Теперь хорошо… Щука, налим на омуте берет. Половим.
— Очень рад, — говорю. А сам думаю: «Какая красота — жизнь».
— Надо картечи взять, — говорит Герасим. — Гусей там садится много, к озеру повыше.
Мы стали готовиться к отъезду. Герасим заряжал патроны. Я собирал краски, кисти, холсты, удочки. Вышел на крыльцо: темный сад. Тихо… Пахнет павшим листом и землей. Заяц прыгает около меня. Я сошел с террасы. Заяц сел и водил ушами. С другой стороны, где моховое болото, виден просвет неба, и печально светит серп месяца среди оголенных ветвей. В темной выси слышится шум: улетают от нас, от холодной зимы, птицы в теплые страны. Заяц бьет меня лапами по ногам.
— Что ты, толстый? Побегай немножко…
И я хлопнул в ладоши. Заяц прижался к земле и положил уши на спину. Я пошел через лужок к елям. Подошел к изгородке сада. Мутной полосой лежали туманы, и что-то тайное было в них, особенное, родное.
Повернувшись, увидел темным силуэтом мой дом, и свет в окнах оживил мрак ночи. Туман, и свет окна, и ночь, и месяц — все как-то поет душе чувством родной печали, тайны несказанной, красоты неразгаданной доли.
— Ишь ты, гулять ходил, — говорит дед, посмотрев на зайца. — Со мной тоже ходит. А в деревню нипочем не идет: от ворот назад лупит, к сараю, и забьется в хворост. А вот к реке, в лес — любит, идет, ничего не боится. А в деревню — нет.
— Герасим, — говорю, — отчего это наш заяц не белеет, октябрь ведь?
— Снег, значит, не скоро. А то сразу… Завтра, знать, погода на ясное выйдет: видать, туман лег в болото.
В моей большой комнате-мастерской ложимся спать. Ушли Афросинья и Феоктист, теплится камин. Лесничий Андрей Иванович говорит:
— В такие ночи лес объезжаю — привык. Вот еду раз и слышу, кто-то плачет. Слышу, плачет женщина. Я ближе. Слышу, плачет дальше. Я туда, вот рядом. Гляжу — никого нет. Думаю: «Это бывает, дерево о дерево скрипит». Только отъехал — слышу, кто-то бежит по лесу, кричит: «Убили, убили». Кто это?.. Я на голос еду. Никого. «Что такое», — думаю. Вдруг лошадь бросилась в сторону и понесла меня. Не удержу. Вынесла на дорогу. Вижу, на дороге человек стоит. Я к нему. «Куда, — говорю, — идешь?» — «На Ловцы. А вот чего-то в лесу не ладно; пугает, бегает, плачет. Я с тобой пойду. Что-то неладно в лесу». Я ему и говорю: «Я тоже слышал. Не поймешь, что такое». Идет рядом. Вдруг он в сторону, в чащу ударился. Бегом. Лес-то густой. Понять нельзя. Подъехал к дому. Рассказал. Жена мне говорит: «Должно быть, убили кого-нибудь». И что ж, правда: в Ловцах жил вдовец, еще не старый, с достатком. И женился. Взял молодую, красивую из Выселок. Бедная она была. Вышла замуж, а другого на уме держала. Ну, родные выдали, конечно. Вот она пошла на Выселки к матери, а он не пускает — «часто ходишь!». Она на своем поставила, пошла. А он проследил. Видит, она в лес с
дороги свернула. Он по лесу за ней и видит, к ней парень подошел… Он за ней, значит, да ножом ее в спину. Парень убег… И она бежать. Гонял за ней по лесу, нагнал да и кончил. Этого-то парня на дороге я и встретил. А жена пропала — не нашли. Два года прошло… И парень тот тоже ушел и пропал. Мужа сослали в Сибирь. Прошло шесть лет… Больше… Только что ж — муж вернулся, а парень-то тот в Астрахани на Волге богатейший стал и женился на ней, которая будто убита была, и так жил. Двое детей у него, сыновей. Узналось дело. Муж-то прощает, а закон нет. Ее в тюрьму, судили. Оправдали. Он подал прошение Государю: просит разрешения поставить монастырь в лесу, у нас-то, у реки; дает пятьсот тысяч. Нет, не разрешили, и денег от него не взяли. Так он деньги-то фельшару дает, который ее рану вылечил. Отдал. А фельшар взял из них десять рублей, а остальные не берет. Характерный тоже. В казну — казна не берет: царь не велел, боятся. Куда деньги деть? Отдает мужу ейному — муж не берет. Тоже характерный. Нашел начальника: тот деньги взял на богоугодное заведение. Начальника выгнали со службы, а деньги ему назад…Так-то — любовь и туда и сюда поворачивает, а закон свое велит. Не выдержал человек — запил с горя и помер…
Наутро было солнце. Дали лесов синели, ярко блистали желтые мелколесья. Красные осины горели рубинами. Стога сена, как сторожа, чередами стояли в лугах, и дымили черные овины.
Весело было ехать по кривым дорожкам проселка, заезжая в леса у сжатых полей. Собака моя Польтрон бежала впереди и возвращалась, поглядывая на меня.
— Постой, Лисеич, — сказал Герасим.
Мы стали.
— Ну-ка, возьми ружье. Чего-то тут, погоди… собака-то, я вижу, прихватывает…
Я слез с тарантаса и пошел за Герасимом. Собака шла впереди, вдруг остановилась и опять пошла.
Порубь, мелкий лес. Собака, крадучись, шла вперед и стала. С треском вылетели, как темные шары, глухари. Герасим и я выстрелили. Глухарь падает вблизи, и Польтрон несет во рту огромную птицу. Глаза собаки как-то особенно растопырились, и Польтрон ходит кругом меня важно.
— Давай, давай, молодец, — говорит Герасим и берет глухаря. — Вот и охота, Лисеич, выводок. Эк, здоровые…
— Стой…
Герасим бежит, я слышу выстрел. И собака несет глухаря.
Дорогой Герасим говорит:
— Летом бывал я здесь. Не было глухарей, ничуть. Это из бора переселились, на ягоду. Здесь брусники много…
Спускаемся к речке. Мост гнилой, старый. Остановились.
— Это мост нешто, — говорит дедушка, — не переедешь нипочем.
— Как же теперь?
— Пониже брать надо. Ишь, река-то как напухла, полная… не переехать…
Едем ниже.
— Может, брод тут есть?
Едем краем, справа лес идет в гору.
— Это, от видать, переезжали здесь. Ну, Господи, благослови…
И дедушка хлопнул вожжами. Лошадь идет по реке, и наш тарантас опускается в воду.
— Выноси, милый…
Вижу, ноги мои в воде.
— Стой! — кричу я.
— Ну, ну, и-и-и…
Вода по колени. Лошадь сильно тянет. Видна только ее спина, потом стало мельче.
— Слава Те… — говорит старик.
— Утки, утки, — кричат сзади.
Низко над нами пронеслись утки, шумя крыльями. Чувствую, у меня в сапогах вода. Выехали из реки, слезли на бережку и стали разуваться. Лесничий снял сапог и выливает воду. Обертывая портянками, надевает опять — не лезет.
— Затопим тепленку.
Собираем хворост.
— Давай можжухи [528] , а то сырость одна.
Костер горит, дымит можжуха. Греем портянки, чулки.
— Тепло… — говорит Герасим, — нече сапоги надевать.
528
можжуха — вид можжевельника.
— Надо водкой натереть ноги, — советую я лесничему.
— Чего натирать… — смеется Герасим, — надо в нутро пустить, а бутылки три опосля, тогда помогает…
— Ну, тогда не доедем до завтра… — сказал дедушка.
— А ты что ж, промокли ноги? — спрашивают его.
— Не-е… Я-то ноги поднимал.
Костер трещит. Так хорошо у реки. Кругом лес. Темными кучами стоят зеленые ели среди серых, опавших ольх. Около нас частые кусты. Среди синих ветвей, на кустике висят ягоды, как сережки — розовые, черные: волчья ягода.