«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Колька
Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу — на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.
Давно Авдотья не получала письма
— Нет от Андрея вести. Убили, не убили — кто знает.
Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие, грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:
— Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?
И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…
И каждый день сидит Колька у плетня и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.
Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти — поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем? Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.
— А чего, — говорит, — тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма, значит, убили.
Даст пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза — корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька — помнил, отец ее гладил… И Колька гладил собаку.
Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп-то вроде как отцом кажет ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему, отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, и Колька баранку ест — отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает — серебро и бумажки.
— Семь рублев, — говорит, — мало получил.
И ему семитку [539] дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут — «сирота», говорят, показывая на Кольку…
А мать плачет.
Упало сердце у Кольки: убили отца, значит, думает.
Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…
Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревянный дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож моего дома. И говорит:
539
семитка — см. выше, прим. к с. 44.
— Вот, пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.
— Это Колька, у которого отец на войне?
— Да, — говорит дедушка. — Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками ходил с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.
— Позови его сюда, — говорю я дедушке.
Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.
— Здравствуй, Коля, — говорю.
Он
молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись, и худые бледные щеки как-то вздрагивали.— Кистинтин Ликсеич, — сказал Колька, — я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?
Дедушка вышел.
— Слышь, вот что, — продолжал Колька, — ежели так вышло, что убили его, то, значит, он таперь там, у Бога, у Престола, значит, сидит… И вот еще што, скажи, сделай милость, таперь мне — где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найтить. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у Престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться.
— Как? Ты, значит, на войну хочешь ехать, Коля?
— Во, во. Да как это надоть ехать, дело мне не знамо.
— Коля, тебя не возьмут — ты же мальчик, — говорю я, — молод ведь ты.
— Н-е-ет, возьмут. Я чего-нибудь буду там пособлять. Драться мне где же, а так, кому што надо, носить я могу али пошлют куда.
— Как же это ты отца найдешь? Где он, в какой части, ты знаешь?
— Знаю. Сапер он, более ничего. Это вы не говорите тут, а я уйду. Вот собаку вот тоже охота, кривого-то, взять. Он тоже отца знал, он бы рад был… Я и полушубок возьму, и сапоги евоные, новые есть.
Колька говорил так просто и ясно, и восторженное лицо его было бледно, и искрились большие глаза. Он поднимал руку кверху над собой, когда говорил: «у Престола буду сидеть с отцом и я»…
— Сидеть… Почему сидеть?
И, смотря на него, я не знал, что ему ответить.
Потом сказал:
— Послушай, Коля, у тебя мать, ты один сын, ты ее жизнь, на кого же она останется?.. Ты ее надежда, подумай, мать-то оставишь…
— Да, это все верно, — сказал Колька равнодушно, — только я никак не могу… Чего здесь делать? Только я уйду, вы не говорите никому. Прощайте, — вдруг сказал Колька и ушел.
Через три дня дедушка-сторож, утром, сказал мне:
— Колька-то в ночь ушел и собаку кривую увел с собой.
— А как же мать-то, что же она? — спрашиваю я у дедушки.
— Плачет… — ответил дедушка, — говорит, ничего с им не сделаешь, давно затеял. Отец, говорит, зовет меня. Чего… Сапоги взял его новые и тулуп. Мать думает, вернется, он ведь вне себя, пройдет. Да нет. Слышь, на машину сел, с солдатами. Жандар на станции видал, так сказывал — конвойный его взял. Нельзя, знать, по эдакому делу отказ чинить.
— Ведь он мальчик, — говорю я. — Сколько Кольке лет?
— Тринадцать, — ответил дедушка.
Через месяц, вечером, вошел ко мне сторож-дедушка и сказал, что мать Колькина, Авдотья, пришла, и принесла письмо мне прочесть — от мужа получила.
Ко мне вошла Авдотья, женщина высокого роста, подала мне письмо и фартуком закрыла глаза. Я читаю:
«Любезной супруге моей Авдотье Михайловне земным поклоном кланяюсь. Любимому сыну мому Миколаю Григорьеву шлю отцовское благословение, на послушание матери своей и почтение родительское. Сохранять в вере святой. Штыковою раною сквозь лежу в госпитале втором Гренадерского дивизиона. Рукою не мощью, жду часа преставиться к Престолу Творца Всевышнего. Отдай, Авдотья, сапоги новые Миколаю, пускай сенца вставит, по ноге, может, придется. Суконну поддевку продай, смотряй, обманом не обманись. Мене двенадцати не отдавай».