Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«То было давно… там… в России…»
Шрифт:

Осип Григорьевич надумал переделать сюжет. И переписал танцовщицу на пляшущего пьяного квартального. Инока закрасил. Картина понравилась всем, и очень вышла веселая. Квартальный до невозможности обиделся. До того, что донес по начальству о нарушении основ. Картину велел к себе прислать сам полицмейстер. Позвал и художника. Увидав, рассмеялся и сказал:

— Хорошо. Только не достигает цели. Чин мал. А картина хороша. Вот что. Напишите вы, господин художник, меня, только — как есть. И будет сущая правда. Скажу вам, что я всегда так, как пожар захватим вовремя, да потушим, я обязательно с брандмайором, Григорием Серегиным, у «Яра» пляшем, и картину эту я у себя в кордегардии повешу. И правильно вам казна заплатит, что надо.

Осип Григорьевич был как-то недоволен

вообще, что сюжеты трудно даются. Особенно когда знакомая его, живущая на углу переулка, Марья Федоровна, говорила, что картины хороши, но глядеть страшно, а приятель его, приходский дьякон, обижался:

— Да, Осип Григорьевич, все-то ты картины пишешь. И все с подковырой. Вот и меня изобразил толстейшим. А что же, нешто толстый человек уж и так плох? А худой — хорош? Это ведь неизвестно. Это в тебе пустое. С подковырой. И неправдоподобно вовсе. Где это видано, чтоб вино прямо так пить. А водку без закуски — и того чудней. Все это в тебе в нутро лезет. От греха осуждение. Всю жисть ты в подковыре видишь и хулишь. И меня, и квартального расчехвостил, просто зря, на утеху зубоскалам. Во-о, сейчас, слышь, разносчик кричит на улице: «Калачи горячие хороши», а я что. Вот бы позвал, купил бы и съел бы калач. А вот скажу правду — тебя стесняюсь. Боюсь. Скажешь про меня — дьякон обжора, сластоежка, как тут быть, на тебя и потрафить нельзя. И каждый у тебя беспременно виноват будет. При тебе вот выпьешь стакан вина, значит — алкоголик выйдешь. А сам ты, Осип Григорьевич, и коньяк дуешь, и портвейн, — тебе можно, потому что ты правильный, а прочие перед тобою виноваты. И я, и квартальный. Во-о, что в человеке заведено. Подковыра эта в тебе сидит глубоко…

Задумался Осип Григорьевич: «А может, оно и правильно; во мне есть эта самая подковыра».

И не мог он заснуть в эту ночь. Встал и сел у окошка. Была темная осенняя ночь. На улице горел фонарь. А у забора, прислонясь, стоял ночной сторож.

— Сторож, — позвал Осип Григорьевич.

Тот подошел к окошку.

— Хочешь покурить?

— Чего ж. Можно от скуки и покурить, — согласился сторож.

Осип Григорьевич бросил ему папироску.

— А что, поди, спать-то охота. Сторожить-то надоест?

— Да ведь как сказать. Оно, бывает, скука возьмет. Вот зима придет, стужа. Да и интересу мало, служба такая. Ежели бы поболе жулья. Ну, а то мало стало. Не антересно.

— Какой же интерес в жулье?

— Э-э, — говорит сторож, — а как же, все веселее. Лови его, — тоже надо хитрость иметь. А то пьяные тоже бывают. Антересно. Тащат в участок. Драка какая, все веселей. А то ходи ночью без дела — скука и берет.

— А бывают случаи повеселей когда?

— Да вот, на днях, — засмеялся сторож. — Только, конечно, не сказывайте. Вона, в доме, что с переулка, — показал сторож. — Вона, второй, купца Ершова. Так что вышло. Со второго этажа из окошка, прямо по веревке, гляжу, ночью мужчина эдакой спускается в палисадник. Я-то шажком-шажком к нему. Как он на земь-то спустился, а я ему — «Стой, любезный». Гляжу, а это — свой. Начальник мне. Ну, наш. Ну, конечно, понять можно. Не по лихому делу, а по женской части, значит, конечно. Он мне и говорит: «Гаврила, пуще всего — молчи. Не узнал бы вот в этом доме, что живет, — показал он на ваш дом. — Там такой подковыра живет, такой человек, беда. Он, — говорит, — как узнает, то беспременно картину такую спишет. Не уйдешь от его, нипочем. Всю жисть сгубит». Красненькую мне дал. Спасибо. Я вот сапоги себе купил. Может, подковыру-то вы знаете, так не сказывайте.

— Знаю, не скажу ему, — согласился Осип Григорьевич. — А то верно, что спишет.

Дал сторожу еще папиросу и задумался.

— А кто же это во втором этаже-то живет? Не Марья ли Федоровна?

Задумался Осип Григорьевич. Достал коньяк, налил стакан и опять позвал сторожа в окно. Угощал его коньяком и старался узнать, кто она. Оказалась, точно, Марья Федоровна.

И всю ночь до утра сидел у окна Осип Григорьевич. Выпил и коньяк, и все, что было у него. А утром пришел его приятель, отец дьякон, и удивился, что Волков без закуски с утра водку пьет. Спросил

с тревогой приятеля:

— Чего это с тобою, Осип Григорьевич, приключилося?

— Прости, отец. Сегодня я уезжаю, — сказал Осип Григорьевич. — В иноки поступаю.

И не писал Осип Григорьевич больше картин с сюжетами. И так прошло много времени. И забыли все про художника Волкова.

Мурман

Тяжелы и мрачны волны океана. С грохотом бьют об огромные скалы берега и в красных переливаются, как кровь, сполохах Северного сияния. Жутко и мрачно кругом.

Я завешиваю окно моей комнаты в доме купца Мерзлютина, в Териберской гавани, на небольшой фактории. Невозможны эти красные сполохи. В комнате как будто все покрыто кровью. Хлеб, тарелка, чай в стакане — неприятно есть и пить. Закрыл окно. Какая-то полоса легла, острая, и горит, как плавленая сталь. Еще закрываю. В доме тихо. А назавтра и днем будет сплошная темная ночь и, может быть, опять эти красные сполохи.

Я не знал, что есть такое Северное сияние, жаль, что не уехал раньше. Теперь мне понятно, отчего уехали давно все поморы. Никого не осталось, все становище пусто. И Мерзлютин уехал. А помню, говорил он, что жутко зимой-то, когда сполохи пойдут. Но они до сих пор были такие прекрасные, голубые. Я так любил смотреть, когда горело все небо и качались эти сияния, разбегаясь и переливаясь бесконечно. И вдруг вот это… Я взглянул на мою руку, а она точно покрыта кровью, такая неприятная рука, страшная.

Я встал и загородил снизу окно подрамником холстом, на котором писал.

Океан шумит. Никого нет. Хоть бы урядник Василий Иванович пришел. И слышу, как сзади фактории, там, в стороне становища, кто-то воет или поет. Так странно. Я встал, открыл дверь — воет. А снаружи, где идет лестница, земля то ярче, то бледней горит в красном расплавленном свете. А небо за скалами темное, бурое, угрюмое…

Когда придет в последний рейс «Ломоносов», сейчас же уеду. Снизу у лестницы показалась фигура, как будто налитая кровью, прозрачная и странная. Слышу:

— Константин Алексеевич… К вам иду. Насилу Сувой переехал, море бьет. Хорошо, что сполохи помогают, а то не попадешь. Вчера тьма была, а ноне хорошо. Иду… Язычков вам несу да семужки, копченой. Только что изготовили.

— Василий Иванович, — говорю я, — идите, я рад.

— Ишь, — говорит, — завесились. Да и верно. Вам без привычки-то. Поди, не нравится тута. А я ведь семь лет, и то мне эти красные сполохи… ух, не по сердцу.

— Василий Иванович, — говорю я, — что это там, у амбаров, в становище воет?

— Эх, — отвечает урядник, — это вот завсегда фильмана [549] воют, карелы тоже. Как красные сполохи, они завсегда за свои песни берутся. Чисто волки. И то сказать, всех жителев они в скуку вдаряют. Нельзя не выпить. Я вам пуншу бутылку принес шведского. Хорош. Много лучше рома. Ром-то чижел больно, а пунш веселит. Рупь с четвертью бутылка. Поглядите-то, языки-то какие оленьи. Закуска важнецкая. А семга… Невелика, а что надо…

Урядник вынул бутылку, другую — поставил на стол.

549

фильманы — вероятно, от швед. finn — финн и man — человек, собственно «человек из Финляндии»; фильман — кочевой лопарь-оленевод протестантского вероисповедания.

— А это-то что же? — спросил я, показывая на другую бутылку.

— А это наша веселуха… Водочка… Да ведь, и правду сказать, и нельзя. Вот это вы загостились, а через три дня уедете, пароход придет. А я вот — на восьмой год оставайся. Так это что. Ссылка. Больше ничего. Вот в Кеми-то городе, житье, в карты дуют — боле ничего. И ссыльные тоже. Чего им. Сколько рубликов получают. У них под Новый год маскарад, кадриль, а я вот здесь мыкайся. Меня тоже оттудова сослали. Если вам сказать, Константин Алексеевич, всю правду, так это что…

Поделиться с друзьями: