Тогда, в дождь
Шрифт:
— Успокойся! Успокойся! Сначала ты успокойся, а уже потом… вдребезги… Потом вдребезги, если веришь, что черепки… к счастью…
— Ах, не будем обижать маленьких, — вдруг застонал я; застонал чуть ли не всем своим пылающим нутром, чувствуя, что силы опять покидают меня, теперь уже совсем… — И если я еще когда-нибудь…
Больше я ничего не произнес, только снова — уже в который раз за ночь — ощутил во рту противный привкус тины; вкус и запах; и увидел Старика, который скрюченными костлявыми пальцами тянулся к беспомощному пареньку; несчастный выпучил глаза — вот-вот вылезут из орбит; их заволокло кровью — эти красивые, голубые глаза; увидел, крикнул «мама» — и выпростал обе руки в тяжелую, жаркую, навалившуюся на грудь тьму — —
II
— Коллега,
Пригласительный? Правда… Вот… Пока разыскал, пока подал, перед тем взглянув кому, — прошло время. Студент с бакенбардами (видимо, с последнего курса) злыми карими глазами оглядел Ауримаса — скажите, пожалуйста, не торопится, — не слишком почтительно поднес к глазам четырехугольную бумажку, надорвал уголок и надменно процедил сквозь зубы:
— Будьте любезны вытереть ноги!
— Что, что? — удивился Ауримас, но студент с бакенбардами не был расположен вести дискуссии и равнодушно кивнул на дверь зала, вернее, показал кивком куда-то поверх входа в зал; взгляд, помимо желания Ауримаса, проследовал за кивком. ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! — значилось поверх дверей, а через дверь вливались в вестибюль запахи и голоса, пиджаки, платья, лица; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! — маячили белые буквы на зеленом полотнище.
— Извольте аккредитоваться, живо! — расслышал Ауримас и повернул голову налево; на него смотрел другой студент — тощий, веснушчатый и горбоносый; в руке он держал самый настоящий березовый веник, который, судя по всему, намеревался вручить Ауримасу; еще кучка таких же веников была свалена у стены. — Удостоверение!
— Пожалуйста, — Ауримас протянул удостоверение, которое, вместе с пригласительным билетом на сегодняшнее торжество, он получил вчера в канцелярии.
— Нет, нет, ты не получишь… пока нет…
— Чего это, дорогой друг?
— Слитка золота, чего еще!
— Но, товарищ… ты, я бы сказал, не из самых вежливых людей на свете… хотя как распорядитель ты бы должен…
— Здесь товарищей нет, ясно тебе? — главный по веникам энергично взмахнул рукой; голос сочился сквозь зубы, как сквозь опилки. — Исключительно одни коллеги. И с незапамятных времен, ясно? Неясно? Подрастешь — уяснишь… а покуда не дорос — можешь и с грязными ногами…
— Что там опять? — повысил голос обладатель бакенбард и обернулся; плечи его как будто даже затрещали при этом повороте; только что он задержал весьма миловидную девицу в пестром, как оперенье дятла, костюмчике; о Глуоснисе он забыл. — Что, с Бразилки?[1] Опять? А-а… — вспомнил. — Ну, давай ему веник!
— Ни за что! — произнес главный по веникам. — Он вовсе и не первокурсник.
— А кто же? Марсианин?
— Рабфаковец.
— Вот оно что… — со вздохом протянул обладатель бакенбард. — Светлое грядущее нации.
— Все? — спросил Ауримас.
— Еще нет, — улыбнулся студент — блеснула золотая коронка, как-то по-грустному блеснула; и все лицо его было печально, носило на себе печать преждевременного старения. — Что же, мальчик… — взглядом показал на пригласительный, который Ауримас все еще мял в руке; тот подал бумажку студенту. — Фамилия, впрочем, знакомая… Глуоснис?
— Да, — ответил Ауримас. — И что же?
— Ничего, — студент с бакенбардами окинул Ауримаса пристальным взглядом. — Что ж, это очень приятно, мальчик, — видеть тебя.
— Меня?
— Да, тебя. Видеть тебя здесь… Пропусти!
Последнее относилось к главному по веникам, исподлобья наблюдавшему за обоими.
— Медики — направо, строители — налево, филологи…
— А рабфаковцы?
— На балконе, остолоп. Галерка. Вчера было сказано, а сегодня опять…
— У вас, распорядителей, попробуй разбери, что к чему… А коли так умны, то будьте любезны сами… управляйтесь.
— Талоны не забыл… на ботинки?
— Никак нет, — конопатый шмыгнул носом, — ведь в противном случае… ни за какие деньги… Эй, ты! Чего топчешься как пришитый? Брысь с дороги, рабфак, студенты идут… Да ты ослеп, что ли… пошевеливайся, рабфак!
Последние слова определенно относились к Ауримасу; он покачнулся — словно от удара, и будто вышел из непонятного сонного оцепенения, в котором находился, идя сюда, на торжество по поводу имматрикуляции[2]; в голову ударило едким жаром; он стиснул зубы и зашагал вверх по лестнице.
— Эй, послушай… погоди! — веснушчатый нагнал его; вид у него был слегка растерянный. — А ты правда… тот самый Глуоснис, а? Ну, тот… из президиума…
— Из президиума?
— Именно… Речи нам толкал, и вообще…
— А что — вообще?
— А то, что речи эти были дурацкие… вообще… Про войну да про войну… Уже два года прошло, а он все о том же… как заведенный… Надоело людям про войну, понятно? Нет?! Всем понятно, одному тебе — нет… Чего уставился? Ты такой же Глуоснис, как я декан на архитектурном…
Адью… Чего глазеешь?— Знаешь, коллега, — Ауримас покачал головой, — я рабфаковец. Всего-навсего. Светлое грядущее нации. Ясно?
— Послушай, птенчик… этаким тоном со старыми студиозусами…
— Пусти!
Ауримас повернулся, толкнул конопатого плечом и едва ли не бегом взмахнул на балкон.
Он шлепнулся на скамью у восьмигранной колонны, схватился ладонями за голову, зажмурился; дрожа всем телом, он что было сил старался унять внезапно закипевшую в нем и рвущуюся наружу неким жарким комком ярость; досаднее всего было то, что негодовал Ауримас больше на себя, нежели на конопатого или на того, с бакенбардами; за что на них злиться? Поставили их — вот они и стоят, будто им поручено великое дело; что он, студентов не знает? Кто-кто, а он имел возможность как следует разглядеть их — когда продавал газеты («Десять центов», «Литовские ведомости», «Эхо» и «Двадцатый век» — покупайте, покупайте, покупайте, — разносилось по Каунасу); потом спешил в подвал около библиотеки, где стоял зеленый стол с белой линией посередине и с натянутой сеткой; этот парнюга желает сыграть? Милости просим, отчего не сыграть, хотя с такими сопляками я не играю, первый сет, конечно, запросто… и второй чепуха, а третий, впрочем… Много ли книг, спрашиваешь? Немало, дружочек, нам хватает, а иногда и нас на них не хватает; что за книги? Научные, само собой, сказок тут нет… А может, и есть, но мы таких не читаем. Некогда. А «Виннету»? Ну, Карл Май, про индейцев? И про индейцев, драгоценный, мы не читаем, мы разве что старичка Маркса… И я Маркса, очень даже… И Маркса, и «Виннету»… Ты Маркса? Ага, мне давал дядя Костас… он всякие приносил… пока не сварился в стеклянной каше… Призрак бродит по Европе… призрак коммунизма… и еще — добром не добудем мы ничего, мы… Эй, эй, потише, ты, агитатор… в наше время за язык… Чья подача — твоя или моя? Ну, еще один, последний, меня ждут… Кто? Любопытный ты, братец. Кто еще, как не розан душистый… А ты уже завел? Я? Кого это? Ну, неужели, тебя не ждет… никакой розан? Никто меня не ждет… Только, может, бабушка… а девушки… мне до них дела нет… Подаю!
В ушах будто отдалось цоканье мячика; Ауримас тряхнул головой и, сам не зная почему, вздохнул. Знает, насмотрелся, — слава богу; не это ли знакомство и привело его сюда? Это или не это, скорее, не это, но не все ли равно? Он здесь — и все; будешь работать? — не буду, хватит с меня, пойду учиться, хочу… Мало ли чего он хочет, какой-то Ауримас Глуоснис; комсомолец, активист, выдвиженец; мало ли чего, ведь не обо всем можно говорить во весь голос, не обо всем и не со всеми; есть, знаете ли, в сердце человеческом потайной уголок… Нет, нет, об этом и мечтать нельзя, ведь… Ведь мечты об этом так призрачны, так зыбки — малейшее дуновение, и тут же развеются, как дым, растают на лету, не достигнув небесной лазури; мечты эти сродни стеклянным шарам, которые они, подростки, тайком выдували на заводе, куда их брал с собой иногда дядя Костас; шары были самые доподлинные и на солнце переливались всеми цветами радуги, но достаточно было капнуть на них водой — всего лишь одной капелькой, — и это великолепие обращалось в горстку сизого порошка, которую походя уносил с собой ветер; еще у этих шариков был хвостик, этакая ахиллесова пята, — тонкий стеклянный завиток, отломишь его, разрушится и весь шар, точно как от водяной капли; сделать шар было куда легче, чем донести его до дома; в этом и была вся суть игры. Нечто подобное происходило и с грезами, которые белой паутиной опутали Ауримаса — белой стеклянной паутиной, — попробуй коснись ее пальцем… нет, нет, не надо! Он поднял голову и оглянулся, не подслушал ли кто его мысли; нет, никто; он снова опустил голову. Сюда, люди добрые, именно сюда стремился он все эти долгие годы, сюда, где в подвале, рядом с потемневшей от времени медной табличкой БИБЛИОТЕКА, стоял зеленый стол; где горами высились книги, и все — научные; сюда, в это здание, которое содрогается от тысяч шагов, от множества голосов, сюда, к этим людям, которые столь неучтиво — без всякой радости — встретили Глуосниса, некоего Глуосниса; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Вытрем, непременно, хоть вы и не даете мне веника; мы знаем, куда идем; мы, безусловно, вытрем ноги, уважаемые коллеги, исключительно только коллеги; вытрем ноги, умоем лица, пригладим волосы (Ауримас всей пятерней откинул упавший на глаза чуб), мы будем выполнять все, чего потребует от нас этот дом, — ибо мы уже здесь, мы — такие-разэдакие, кто учился, да не доучился, начал, да не кончил, мы — дети войны, подкидыши, изнанки жизни; мы… рабфак, светлое грядущее нации… чтоб вам пусто было… Вам, вам, коллеги, исключительно вам… а мы повременим… у нас еще есть кое-какие дела в этой юдоли слез и, если обстоятельства сложатся благоприятным для нас образом… если только эти обстоятельства…