Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А это что еще такое… чижик… — раздраженно прозвучал чей-то низкий, хрипловатый голос, определенно знакомый Ауримасу; это был коренастый, широкоплечий человек с усиками «под Эдди Нельсона» и белым платочком в кармане пиджака — сразу узнаешь «вечного студента»; возможно, он играл в джазе или поднимал штангу, потому что усики эти Ауримас явно где-то видел; где-нибудь на танцах или еще где-то; видел Ауримас прежде и девушек, плотно, словно наседки, прижавшихся к этому Нельсону с обеих сторон: стриженную под мальчика брюнетку в полосатом костюме и блондинку в красном шелковом платье, обе, словно сговорились, переглянулись и одновременно пожали плечами.

— Ах, простите, прекрасные дамы, — Ауримас залился багровым румянцем. — Как вы могли видеть, мне бросили перчатку… а я… несчастный бедный рыцарь…

— Вытирай ноги, желторотый!

— Silentium! Silentium!

— Дайте же наконец послушать!

— В первый раз, что ли?

— А мне интересно… что он там…

— Райские кущи! Новичкам — без билетов.

— И комсомольцам.

— А аристократии? Не забывайте их превосходительства…

— Их превосходительствам по пригласительным билетикам. Соизвольте, милостивый государь синьор Бобялис, провести в преисподней восемнадцатый год своего студенчества…

— Ишь ты, чижик… Да откуда ты взялся? Назад… под веник… живо!

— Представитель… тсс… представитель выступает… — зашикала, зашептала и за спиной у «вечного студента» переглянулась с подружкой брюнетка в полосатом костюме; та поправила волосы рукой — таким быстрым, знакомым движением; знакомым? Ауримас уже видел такие волосы, схваченные голубой лентой, хоть и не мог припомнить где; эти движения рук — быстрые и непременно притягивающие взгляд; Ийя? Почему Ийя, какая Ийя? Это же вздор — Ийя; он подался вперед; мираж; ее нет и никогда не будет. («Это же Даубарас — вдруг расслышал он и даже вздрогнул; «выступает представитель…») Даубарас — ну конечно же — представитель! Высокий, статный, в черном костюме, белой сорочке, на лацкане красный депутатский значок — Даубарас выглядел старше, чем был на самом деле (Ауримас знал, что Даубарасу тридцать лет); опершись руками о стол — и не руками, а лишь кончиками пальцев — белейших и словно приклеенных к зеленому сукну (это

придавало ему изысканно-интеллигентный вид), непринужденно откинув голову, он без спешки, со знанием дела, не повышая голоса, бросал в зал слова — и не раскидывал их как попало, а метил куда-то сюда, в первые ряды, где сидели гости, где находилась профессура и администрация, — выкладывал по одному, по два, будто карты на стол; говорить он умел. Но сегодня Ауримасу почему-то вовсе не хотелось слышать, о чем говорит Даубарас; ни Даубарас, ни кто-либо вообще; взгляд упорно возвращался к сидящему впереди Эдди Нельсону и этой как будто знакомой девушке; развернув могучие плечи, обтянутые черным пиджаком, «вечный» торжественно восседал между блондинкой и ее подругой, заняв своей массивной фигурой чуть ли не два места; девушки примостились с обеих сторон, как тонкие свечки у святого образа; Ауримас перевел дыхание и отвернулся. Нет, оно не вернется, это обманчивое мгновение, Ийя; и не надо, пусть; первоначальное любопытство уже угасло, снова всей тяжестью навалилась усталость; он уже не радовался этому дню — такому долгожданному и желанному, хоть и не выявил еще причины своего разочарования; просто всего этого было слишком много для него. Он все еще чувствовал, как где-то в глубине — на большой или на малой — теплится старая, пронесенная сквозь годы злоба на что-то, чему трудно подобрать название, а может, на кого-то — на того, другого Ауримаса, который мешал ему быть таким, каким он видел себя в минуты мечтаний, — здоровым, крепким, жизнерадостным, не знающим страха и сомнения; выступление Даубараса пробудило в нем позабытые было сомнения; да еще этот Нельсон с накладными плечами; да еще Раудис; да Грикштас — там, за столом; президиум. Ауримас снова почувствовал себя крохотным, совсем ничтожным и ненужным здесь — в этом зале; gaudeamus, слышь ты, — gaudeamus igitur; к черту; он привстал и бесшумно, словно тень, выскользнул в коридор.

— О, товарищ из президиума! — встретил его знакомый, будто процеженный сквозь опилки, голос; это был все тот же конопатый, распоряжавшийся вениками; теперь он, закинув руки за спину, пригнув по-бычьи голову, без дела ошивался по вестибюлю и со скуки разглядывал проходящих мимо девушек. — Уважаемому товарищу не понравилось? Или считаешь, что твои проповеди были лучше?.. Все война да война… ни разу о футболе… или о Фрейде… или о девчонках… А может, ты поставил бы мне пиво?.. И вообще…

— И вообще: катись ко всем чертям!.. — Ауримас подошел к конопатому совсем близко; кулаки сами собой сжались. — И как можно быстрей… Верхом на венике… А ну!

И тут он увидел Сонату — —

III

Увидел и обмер, спохватившись, что чуть было не смазал по физиономии конопатого; я знал, что Соната ничего не поймет — или попросту не захочет ничего понять, и все равно подошел к ней, точно провинившийся детсадовец к воспитательнице; чувствовал, что сегодняшняя встреча особой радости не сулит. Соната, я опять подвел тебя, я один и никто другой, но как же тебе все объяснить? Я не мог прийти. Я писал. Ты не знаешь, чем я занимался, а я писал; но если и узнаешь, простить не сможешь; с тебя станется даже высмеять меня, Соната, но я не мог иначе…

— …перо? — переспросил Старик, будто не веря своим ушам, и выпустил мальчика и даже ковырнул засаленным пальцем у себя в черном ухе: не ослышался ли он? — Перо, говоришь? Что же, бери его. На!

Старик сунул руку за пазуху и неторопливо извлек оттуда старинного образца коричневый пистолет — с рукояткой слоновой кости и толстым, довольно длинным стволом; мальчик как-то видел такую штуку в музее.

— Ну, возьми, чего же ты ждешь?

— Это не перо, — мальчик невольно отступил назад. — Это вовсе не перо. Оно не такое. Это…

— Ха! — осклабился Старик. — Ишь чего захотел — перо! А знаешь, любезный, что еще никому не доводилось взять его в руки? Ни единому человеку. Оно священное. Заговоренное… Человек и дотронуться до него не смеет… ведь тот, кому достанется…

«…Солдату жаль снов, солдату жаль снов», — писал я; несколько дней кряду писал; я писал, а он, тот Ауримас, из угла равнодушно наблюдал за мной; и он притих, погрустнел, отчего-то явно повесил нос; до меня ему словно дела не было, ничуть; экзамены были позади, удостоверение в кармане; голова легка, как бочонок, из которого вылили воду, — даты, цифры, правила — все, чем эта голова была нафарширована до экзаменов; чего-то я уже добился, хотя этого было до смешного мало, какую-то дверь приоткрыл — на самую узенькую щелочку; куда она введет меня? Куда-то, в какой-то новый мир; кто говорил, будто все это не для меня? Кто-то и когда-то — тот другой Ауримас; теперь помолчи-ка, дружище! Я писал, Соната, и ничего больше в моем мире не существовало — ни реки, где плещется август месяц, ни товарищей, ни старой бабушки, ни тебя, Соната, ты не сердись; хоть ты, возможно, и была, да я тебя не видел; солнце успело описать круг над рекой и опустилось за сизым бором, а я все еще сидел за шатким круглым столом и писал, и все не мог выкроить время подумать о тебе, Соната; а вдруг я все это время думал о тебе? Соната Соната Соната — шуршала ручка, подаренная мне тобою; Ауримасу в день рождения — Соната — было выгравировано там, пальцы чувствовали остроту букв на гладкой поверхности ручки; чувствовали тебя; Соната Соната Соната — шептали буквы, но я не различал их голоса, как и остальных звуков за окном; я весь был здесь, в тесной, оклеенной старыми, ободранными обоями каморке, посреди которой стоял непропорционально большой круглый стол; здесь сидел я и писал; я был один не только в этой комнате, но и во всем мире: посторонним вход воспрещен! Всем, всем — даже Сонате, которая подарила мне эту ручку (где же сейчас Соната, мелькнуло в голове); ручка отменная, из нержавеющей стали, с иридиевым острием — пишешь и не чувствуешь пера, великолепие. Даже бабушка, которой я, как ни совестно признаваться, почему-то избегаю, а возможно, стесняюсь; сейчас старой нет, ушла в город — за хлебом или еще за чем-нибудь: что достанет, то и принесет — по карточкам получит, по студенческой и старушечьей карточкам; а вернется — первым делом растопит плиту, поставит кастрюли, наколет дров на завтра — и лишь после того отворит дощатую, оклеенную такими же цветастыми обоями дверку в комнату, где засел я, ее внук, ее горе — писатель Ауримас, бросивший работу (какие там были карточки!) и корпящий снова над книжками; да в его ли годы… Писатель! Слово это в устах старухи звучало чуть ли не ругательством — особенно когда кончались деньги или карточки (зачастую и то и другое сразу). Писатель — может, оно и ничего, не моего ума дело, только для того ведь денег надо; а пока… Ах да не морочь ты мне голову, дай мне работать, умоляю! Работать? Разве это работа — только бумагу изводишь, торчишь ночи напролет — в чахотку вгонишь себя… а толку-то, господи… Толку? Почему от всего должен быть толк? Мне нравится писать, вот я и… Ты! Толстой, этот самый Толстой, говорят, графом был, поместьем владел — ему и карты в руки, пускай себе пишет… а мы… в нашем именье… у Глуоснисов в именье мыши дохнут, Ауримас; неужто допустишь, чтобы я одна весь век… своим горбом… Нет, что ты, конечно, — я еще буду зарабатывать, увидишь… «Мартин Идеи»… Она не читала, само собой, хотя книги она любила; не надо ей никакого Мартина! Ей тридцать рублей надо — отоварить карточки на подсолнечное масло, а еще принесли счет за электричество — задарма и его не дают, даже писателям, а еще… Хватит! Хватит, хватит! — зажимаю ладонями уши, чтобы не слышать больше; что я могу сделать, ведь была война, ведь… Война была для всех, качает головой бабка и глядит на меня печальными, вовсе не сердитыми глазами и знай качает головой, и для тебя, и для Гаучаса… а видишь, он-то опять на фабрику поступил… Хватит! Хватит, хватит! — грохнул я ручкой; Соната Соната Соната — выгравировано там; но я уже не смотрю на металлическую ручку, вскакиваю со стула и принимаюсь быстро ходить по комнате — взад-вперед, взад-вперед… И молчу; хочется что-то сказать — все поставить на свое место, — а нечего, и я молчу; старуха, черт подери, кругом права. Она права, но прав и я, и если я тут ничем не могу помочь, то лучше уж… Лучше? По-твоему — лучше? Может, лучше было бы уйти из дома, найти комнату в городе, снять… что-то делать… что? Да хотя бы давать уроки — языка, истории, географии, хотя бы… Уроки, вдруг захотелось высмеять самого себя, кому они нужны, уроки твои, если можно за год пройти два класса — да еще стипендия, а всякие курсы, рабфаки… Одно из двух — учиться или работать, одно из двух… учиться! Черпать знания. Утолять голод. Швырять книги в утробу тому, другому Ауримасу, пусть пожирает, пусть давится, пусть… Читать, читать, читать — все, что попадет под руку; пока не потемнеет в глазах, пока не закружится голова — читать! И, может быть, вечерами, когда выучишь уроки, прочитаешь все, что положено, когда все лягут и погасят свет… и когда по крыше забарабанит тягучий, монотонный осенний дождь… Писатель! Проболтался как-то старухе. Кем же ты будешь, когда отучишься? Может, писателем. Писателем? Писателем… Хотя как знать, может, у меня нет таких способностей… дайте мне стать человеком! Дайте заниматься тем, чем я хочу, а как мы что назовем — не слишком и важно; я же у других ничего не прошу… Разве только покоя, да, покоя я, конечно, прошу, потому что без него — как и без авторучки; дайте человеку работать! Как работать? Как видите! Дайте человеку побыть наедине с собой, с тем Ауримасом, который, кстати, что-то мне говорит — что-то сердитое и нелицеприятное; не одобряет моего поведения… Работать, работать, работать, дайте мне работать! Дайте быть. Просто — быть. Быть тем, кто я есть. Тем, чего жду. Чем живу. Быть вместе со всеми — с грузчиками, обрезчиками паркета, солдатами — добрыми старыми друзьями солдатами — с теми, что пришли в сугробы Орловщины, с теми, что черными комьями пали на ослепительно белый бархат, и с тем, другим Ауримасом, — тогда он не думал писать; а может, уже думал, не знаю; просто все было не до того; быть, дайте мне быть с ними со всеми — с теми, кто остался, и с теми, которых, увы, больше нет, — вечная им память; посидеть здесь за этим столом, — так, как сиживают у братской могилы; дайте мне побыть одному, чтобы никто не видел, дайте побыть один на один с собственными мыслями, потолковать с другим Ауримасом, который вместе со всеми пришел в бескрайние эти снега; дайте мне до боли сжать в пальцах металлическую ручку с гравировкой Соната и писать, писать, писать, пока я этого хочу, пока за мыслью мчится мысль и пока он, другой Ауримас, издалека одобрительно

кивает мне головой; счастье, что перо отличное, нержавеющей стали и бесшумно скользит по бумажному листу; бумаги у меня хватит. Тут она, бумага эта, — рукой подать: через улицу, за огородом дяденьки Гаучаса; теперь снова днем и ночью, не переставая, гудят станки бумажной фабрики, обращая дерево в бумагу; дядя Матас носит ее мне; «министерская, особая», с гордостью говорит он, другой покамест никакой нет; правда, эту бумагу надо нарезать, но это, право, сущие пустяки; иногда дяденька Гаучас делает это сам. С виду он такой нескладный, этот дядя Гаучас: длинный, сутулый, ходит на согнутых ногах; говорит, нет забора, который бы он мимоходом, шутки ради не оседлал — это в молодости; теперь дядя Гаучас — лучший рольщик фабрики, без него не обходится ни одно собрание в дощатом бараке, где разместился клуб; играет немецкий джаз-оркестр. Военнопленные играют, выкликая: Моника! Моника! — а Матас Гаучас произносит речи; все они начинаются словами: когда я был в России… И я там был, вот и нашлось бы о чем поговорить; писатель? Слушай, не морочь ты мне голову, Вероника (это Гаучас бабушке), пусть пишет… бумаги много… фабрика под боком… Ты думаешь, Матаушас? У каждого человека, Вероника, своя гора. Повыше, пониже, а своя… И пока не взойдешь на нее, не увидишь ее высоты… Гора? Ну, а дальше, Матаушас? Взойдешь на нее… А дальше… другая гора, Вероника… а за ней… Полно тебе, Матаушас, — гора да гора… ты нынче что-то… С горы дальше видно, Вероника… другие горы видны… Другие? Такое-то дело, Вероника: кто чего стоит… вот когда я, например, был в России…

Потом молчание. Молчат оба; я будто слышу это их молчание.

А сам-то написал бы, а, Матаушас? Ты ведь в школу ходил.

Я? Ходил, это конечно… а насчет всякой там писанины, гм… где у вас топор, а? Дай лучинок наколю…

Трах! Трах! — машет топором Гаучас, стоя на полусогнутых ногах; я пишу. Все новые и новые листы ложатся под стальную ручку, и все новые, яростно скомканные, летят под стол; солдату жаль снов, солдату нужны сны — мысли все об одном и том же, о чем бы ни писал, о чем бы ни задумался; солдату жаль снов; это Гаучас так сказал; тут нет ничего особенного. Дяденька Гаучас, страшно перед атакой? Нет, Ауримас, не страшно, но когда со сна — жалко, что сон не досмотрен… Какой сон? Да уж какой у кого; мне все больше детишки снятся… А жена?.. Она — реже, все детки, Неман, пристань… угреешься, а тут вдруг… ур-ра-а-а!.. Холодно не холодно — ур-ра-а-а, зимой, летом; по правде, ничего особенного, да жаль, когда сон перебьют… Сон… Только сон? Конечно. Сон — это хорошо, когда нет ничего другого, когда все далеко… ну, ладно, хватит тебе сосать пакость эту — никотин; молод еще, дай докурю сам…

Солдату жаль снов, солдату жаль снов — выводила стальная ручка, едва слышно шелестела бумага; Соната Соната Соната — шуршало между пальцами; Ауримасу в день рождения — Соната; она ждала меня у себя дома, в центре города, в квартире с зелеными коврами; как обычно, на столе перед ней тарелка с орехами, а еще, может быть, зеркало, она любит смотреться в зеркало; а еще, может быть, роман; между прочим, в данный момент она в моих мыслях отсутствовала — если можешь, прости; и она, и дядя Гаучас, что возвращается сейчас берегом Немана с фабрики, и даже бабушка, которая волочет громоздкий куль с чурками, одолевая крутой косогор; солдату жаль снов! Он, только он один, передо мной — солдат, роющий себе укрытие в белом снегу — крохотный черный муравей на белом волнистом фоне; я видел его издалека — словно с вышки, словно с самолета — дядю Матаса и себя; потом настала ночь. И не ночь, а лишь вечер, и не настал он, а подплыл, скользя, словно исполинский серый корабль; подплыл и уткнулся просмоленным носом в окопы; злобный седой январь костлявыми пальцами зимы принялся швырять не слежавшийся еще степной снег; снег голубел и взвивался над землей, точно одеяло над бьющимся в судорогах больным; где-то уже поджидало утро. Покамест ночь, хотя будет и утро — такое же студеное и седое, обозначенное лишь редкими, медленно тающими в удушливом тумане звездами; будет и день — безусловно; и весна, и лето; но тогда была зима, струился вечер и должна была надвинуться ночь; солдат уже видел ее, и я тоже видел ее, эту ночь, и солдата, закутанного в вечер, словно в шаль; я с закрытыми глазами видел эти бескрайние снежные равнины, их медленно поглощала ночь; видел тучи, людей, опрокинутые телеги, полевые кухни, орудия, винтовки, торчащие среди сугробов вздутые животы палых лошадей — будто черные осколки этой ночи, — и опять солдата — Гаучаса или себя; Гаучаса, Гаучаса, ну конечно же — долговязого, слегка кривоногого, с заиндевевшими жесткими усами; с винтовкой между обмоток — дулом кверху, будто целится в самый зенит; где-то там — в бездонной вышине, поверх тучи — едва слышно зудел самолет; винтовка была на страже, хоть Гаучас спал в окопчике, — я видел; склонив голову на плечо, свесив вниз сивые усы, он дремал и отчего-то все хмурил брови, на которых сверкали белые снежные крупинки; солдат отдыхал после дневных трудов — целый день мы рыли этот снег, устраивая себе окопы; он устал и теперь отдыхал, обратив дуло винтовки прямо в небо, и сквозь сон дергал бровями, словно по ним ползала какая-нибудь козявка; снежные крупинки дрожали на оледеневших ресницах, как росинки на траве; война тоже работа, Аурис, и от нее тоже устают, как и от всякой другой; военному человеку, учти, тоже надо отдохнуть, — кажется, так сказал дядя Гаучас, так или как-нибудь в этом духе; вот как сурово обындевевшее его лицо — лицо солдата Гаучаса, дяди Матаса, брови дергаются, и не брови вовсе, а все та же забота, та же тощая бездомная кошка проползает по солдатскому лицу, ни на миг не покидая его — ни во сне, ни на отдыхе, — эта посеянная войной душевная тревога. И мое лицо таково — я знаю, хоть я чуть ли не втрое моложе; я тоже солдат и точно так же коченею в этом белом снегу; стыну и держу винтовку дулом вверх; у меня тоже свои счеты с небесами; вдруг мне становится страшно. Страшно, поскольку все это для меня непривычно, и неожиданно вдруг — он смеется! Гаучас вскидывает голову, скалит в улыбке зубы и громко хохочет — ха-ха-ха — звонко и яростно, как гром, — прямо в лицо этой ночи, стуже, тучам и небу, куда нацелено дуло его винтовки; в лицо смерти; и даже взмахивает рукой, отгоняя кого-то — брысь, подлая, вон отсюда, — сгинь, пропади, прочь с моих глаз, — гонит он от себя эту тощую бешеную кошку, свою назойливую тревогу; ха-ха-ха гонит прочь — брысь, брысь, даже открывает глаза — они белы и тускло поблескивают — прочь, — мечутся лунные блики — морозная вспышка — прочь; мне становится жутко. Жутко, хотя Гаучас снова затихает, опускает голову вниз; хотя широко и открыто улыбается — самому себе; жутко, потому что… Потому что я думал, что дядю Матаса знаю, а выяснилось, что нет, так как я вовсе не знал, что он смеется сквозь сон и что скрежещет зубами; так как он спит и в то же время будто не спит, он и здесь, и не здесь — где-то в другом месте, где я никогда не бывал, а может, бывал, но боюсь признаться даже самому себе; что-то он бурчит себе под нос — что-то понятное ему одному да и нужное, пожалуй, лишь ему самому — нипочем не разгадать, что именно; что-то он видит там, вдалеке, в безбрежной ночи, видит своими раскрытыми, помутневшими глазами или сквозь сомкнутые веки; что именно — под силу ли мне это знать? Не мне? Тогда кому же? Неправда, о нет, я знаю; я знаю, что видит он в этом мимолетном зимнем сновидении, в этих просторах, — солдату нужны сны… Они помогают выжить; нужна улыбка — пусть хотя бы сквозь сон, украдкой; как молодеет, проясняется его лицо… каким дышит покоем… Что же увидел он там, в черной ночной мгле, что-нибудь отрадное, светлое; родной дом? Да, конечно же дом; Гаучас видит дом, и я — дом; наши дома рядом; что же еще может сниться солдату в такую студеную ночь? Что он увидел? Какие-то лица, которых не было днем, улыбки, простертые руки — и рассмеялся прямо в глаза войне; может, снилась ему жена, явилась из далекой юной поры; или не эта женщина, а совсем другая, любовь, растаявшая в потоке дней, как угадать; но, может быть, я знаю, чую, может быть… Дети — он увидел детей, ведь так улыбается Гаучас, когда видит своих крохотных пушистых воробушков, когда они, порхая, спешат ему навстречу; Римасу щелчок, Нелли леденец, Лаймису дырку от бублика… Вот и сейчас они — я видел воочию — белоголовые и босые мчались навстречу солдату с поникшими обындевевшими усами, летели во весь опор, вприпрыжку через сугробы, на ветру развевались еще теплые, пахнущие сном рубашонки; они неслись, почти не касаясь ногами земли, реяли в воздухе, точно радужные, лучезарные ангелочки младенческих грез, их руки были простерты — будто в погоне за облачком или звездой; ни мороза они не боялись, ни ветра, ни пуль (взз, взз — пели те) — и плыли, вытянув руки перед собой, над снегами, не глядя по сторонам, словно три белых, поднятых из гнезда голубенка — батя, батюшка, батяня — вернулся — — Да уж вернулся, родные мои, вернулся — раздиралось в улыбке промерзшее солдатское лицо; тревоги ни следа — сгинула голодная кошка; глаза сверкали двумя звездами, лицо сияло, голос лился свободно и мирно; я, я, родные, вернулся — — Жив? — Цел, невредим, а то как же, сами видите, и жив и здоров — хоть и стреляли, окаянные, целились, миллионы пуль охотились, миллионы штыков набрасывались, хоть леденело лицо и сердце коченело под шинелью, хоть — — Ко мне, ко мне, родные, спешите — скорей летите сквозь снег, сквозь ветер, сквозь иней, а я вам гостинцев — кому щелчок, кому леденец, кому дырку от бублика, — только скорее, скорее сюда — по снегам, по лесам, по озерам, — сквозь огонь и воду — сквозь широкий белый фронт — сквозь небо, звезды и облака — холодные высокие облака — скорей ко мне; спешите, пока я здесь, пока не сразил меня миллион пуль и пока мое сердце не пронзил миллион штыков, пока — — Навещайте, навещайте меня здесь, в окопах, — будьте со мной — всегда — все — всюду — ведь мне — ведь солдату — нужны сны — всегда нужны — всегда жаль — жаль снов — ура-урра-уррааа — —

Потом я поднял голову и с удивлением обнаружил, что снова настал вечер и пора было вставать из-за стола, идти в город, где меня ждала Соната, сидя перед тарелочкой с орехами, — все то время, пока я находился там, в снегу; солдат свернул цигарку, глубоко затянулся — он кончил рассказывать, я — писать; захотелось закурить и мне; солдат ни о чем другом не сожалел — только о недосмотренном сне; но рассказ свой он закончил, крепко сжал винтовку, рукавицей смахнул со ствола иней, поправил ушанку, съехавшую на глаза, поднялся и, стараясь не отставать от других, с винтовкой наперевес, как и все остальные, двинулся по сугробам вперед; и ему было почти все равно, только жаль было, что так быстро оборвался сон; понимаете, солдатам всегда жаль снов — им нужны сны; в конце концов, и сна этого не было жаль, поскольку он был заключен в этой стопке бумаги, которую я придвинул к себе и, как-то без прежнего внимания, перебирал; ничего не было жаль и мне; я оттолкнул исписанные листы как можно дальше от себя и поднялся из-за стола.

И увидал окно, багровое солнце, что садилось, точно птица, на сизый бор, и бабушку, мелькнувшую за окном — громоздкая ноша за плечами; такую щупленькую, сухую, тоже вроде щепки; больно кольнуло сердце, я почувствовал себя кругом виноватым, вскочил, бросил папиросу и помчался во двор, норовя хоть чуточку помочь ей; но Гаучас опередил меня, схватил куль с чурками, раскачал, как артиллерийский снаряд, и метнул к сарайчику; я вернулся в дом.

«Третий день все за столом да за столом», — расслышал бабушкин голос. «Только-то? Вот когда я был в России…» — «И на что ты столько бумаги приволок, Матаушас?..»

Поделиться с друзьями: