Тогда, в дождь
Шрифт:
Тут Мета испугалась и украдкой взглянула на Ауримаса, словно тот мог подслушать ее мысли; ага, смотрит, смотрит, да какими горящими глазами — да опять не на меня — и не на Марго — а куда-то дальше, сквозь деревья, сквозь туман; смотрит и щурится, вспоминает что-то нужное ему одному; о, как далеко он отсюда!..
«Она со мной — вот и хорошо… со мной — и хорошо…» — раздумывал Ауримас, чувствуя, как она ступает рядом, чувствуя каждый ее шаг и ее ускоренное, прерывистое дыхание; мог открыть глаза и взглянуть; но не хотел, избегал; теперь уже мучила совесть — нечего было затевать эти дурацкие разговоры, когда они вышли из университета; достаточно уже и того, что Мета идет рядом. И он шел, зная это, — что она рядом, около него, она идет туда же, куда и он, и что она пойдет… если он только…
Впервые за много
Сколько силы! Сколько энергии! Сколько жажды жизни! Он сам диву давался, откуда все берется — неужели оттого, что у него есть работа, есть жилье, есть… Ну, это было и позавчера, и вчера, однако сегодня все выглядит иначе — светлее, теплее, ласковей; и сам он весь словно стал легче, что-то появилось в нем новое для самого себя, какая-то еще непонятная, переливающаяся внутри его сила; такое уже было однажды в снегах Орловщины, когда комвзвода сообщил, что неприятель, которого они вчера, казалось, так безуспешно атаковали, сегодня сам отступил, сдав нам вон ту высоту, — и все равно это наша работа, товарищи; он вспомнил Ийю. Он вспомнил белокурую Ийю из Агрыза, свою Ийю, и увидел ее за фортепиано; esercizi musicali opus quarant’uno… Но она не хмурилась, белокурая Ийя, длинные тонкие пальцы перебирали клавиши, хотя это был ад — esercizi musicali; искусство всегда ад, говаривал ее отец, а уж он это знал; и тогда, кажется, шел дождь, или трещал мороз, или пела вьюга… но и тогда… Перевязанные кое-как, рухнув на глинобитный пол в запущенной лесной сторожке, они курили — весь взвод, и молчали, думая каждый о своем; чувствуя своей спиной спину Гаучаса (она была костлявая, но теплая), Ауримас смотрел на черную прореху в крыше, за которой была Литва, и видел ее — Ийю, и в Каунасской редакции, и за роялем (хотя рояля там не было); она наигрывала мелодию из «Однажды весной», и никакого там Даубараса, само собой — — Бей, бей, сказала она, заметив, что Ауримас смотрит на нее, — держится за спинку стула и смотрит, — бей, коли веришь, что черепки — счастье; бей, литофес, если думаешь, что они — —
Не тогда — потом; это уже потом, когда Ийя повязала ленту — бирюзовую и живую, как огонь; и когда она пришла, в накинутом на хрупкие плечи тонком шелковом халатике, в какую-то другую ночь; и тогда шел дождь, но от нее исходил уют и домашнее тепло; это не была Ийя, нет; но это была она — та, о которой он мечтал, которую ждал, по которой тосковал, к которой рвался, — та, которая отныне одна-единственная — — если ты, Аурис, думаешь, что одна-единственная — что отныне — —
— Думаю! — воскликнул он. — Я так думаю, да, Мета.
— О чем? — она остановилась; глаза снова полыхнули. — О чем же ты думаешь, Ауримас?
— Что если бы не тот дождь… не окаянный осенний ливень… мы бы с тобой… может быть… никогда и нигде…
— Какой такой дождь, Аурис?
— Большой, — он взглянул на Мету: не поняла? И чего, скажите, пожалуйста, она не поняла, — ведь если черепки счастье… — Большой, долгий дождь… помнишь? Ну, тогда… в дождь…
— Ах, тогда…
— И тогда, Мета, и в другой раз… Всегда…
— Аурис, я не совсем…
— А я — совсем, ясно? Я всегда и совсем. И давно. Всегда, совсем и давно.
Тогда, в дождь — услышал я и удивился, что Мета не шелохнулась, — лишь глядела на меня своими темными, блестящими глазами и чего-то ждала — чего-то безмерно важного… Но я не хотел говорить; я пел. Пел беззвучно, затаенно, едва шевеля губами, — а то и вовсе без слов, хотя сейчас они были и важны, и нужны; тогда, в дождь… Она одна лишь, эта моя песнь, была в тот час нужной и важной для меня, она сама рвалась из груди, сами, никому не подвластные, лились слова — беспорядочные, тупые и банальные, но для меня — вы слышите, для меня! — это главное, незаменимые
и совершенно необходимые, тогда, в дождь; как знать, когда и где мы теряем самое сущее; и когда обретаем, Мета; обретаем? Вот-вот, обретаем — когда уже кажется, что потеряно все — когда льет дождь, а иногда — и в ясный солнечный день; что касается меня, Мета, то я — осенью…Осенью, осенью — в дождь — звучала в ушах мелодия — чем-то неуловимым похожая на ту, из «Однажды весной», а чем-то не похожая ни на что — МОЯ МЕЛОДИЯ — перекрывающая все остальные звуки — во мне и вне меня; а то и вовсе ни на что на свете не похожая, нигде и никому не известная, но до умопомрачения знакомая и своя; МОЯ; тогда пришла она… тогда она сказала… люблю тебя — —
Какой вздор! — я спрятал глаза, уставился себе под ноги, не на Мету; боже мой — какая все это ерунда; какая пустота и пошлятина… тогда… эх! Душевный асфальт, Ауримас; неужели со всеми бывает такое?
И я снова обрадовался, сообразив, что Мета ничего не слышала — то-то было бы смеху; после того, как она видела меня голым; не могла слышать, ведь я и пел и в то же время не пел, ведь я пел беззвучно для себя одного; МОЯ; она ничего не поняла и отвернулась…
Но она была здесь, рядом; безотчетно Ауримас простер к ней руку; ах!
Она и впрямь вздрогнула, Мета Вайсвидайте — словно рыбина, которой в воде коснулись чьи-то пальцы; вздрогнула, ахнула и полными изумления умными глазами указала на идущих впереди Мике с Марго; ее ладонь была холодной. И неприятно сухой, негибкой, хотя Ауримас и пожал ее; неужели у рыбы нет сердца?
— Не надо, Ауримас, — сказала она, и он понял, что Мета в самом деле не слышала, как он пел; он и сам об этом позабыл — как быстро; понял, устыдился и выпустил ее руку. — Мы с тобой еще так мало разговаривали.
— Мало? — он помрачнел; стало жаль песни. — А к чему все слова, если само сердце…
— Сердце… — она вздохнула. — Сердце, Ауримас, слепо… Чаще всего оно и само не знает, чего ищет… Да и найти ему, бедному, удается не так уж много…
— А откуда ты знаешь?
— Женщины все знают, Ауримас. Старые, хитрые женщины.
— То старые! А ты, Мета… Нет, это глупости!
— Умности, — она улыбнулась, опять-таки печально. — Ты даже понятия не имеешь, какие это умности, когда женщины…
— Нет такого слова — умности! — отмахнулся он. — Нет, даже слова такого не существует.
— Многого в этом мире не существует, Ауримас, — Мета покачала головой, как-то очень серьезно. — И многое, честно говоря, не нужно…
— Мне — нужно… Я хочу, и мне нужно…
— Не нужно и тебе, Аурис… А то, что нужно, — того чаще всего не добыть… Да ты только посмотри! Смотри! Смотри!
Она замолчала и впилась взглядом в дерево неподалеку — что-то там разглядела; Ауримас перехватил ее взгляд. А-а! — полное разочарование (а чего ожидал?) — ну, птица, птица как птица; цепляясь коготками за блестящую, гладкую наледь, вверх по стволу скользила черно-желтая птица; ей приходилось туго, поскольку кора оледенела и карабкаться наверх было тяжело, птица то и дело съезжала вниз; она верещала, попискивала, раздраженно хлопала желтыми крыльями по обледеневшей коре, словно та была виной ее неудачи; птаха устала, выбилась из сил, но упрямо цеплялась когтями за мерзлый ствол, царапала ледяную корку, долбила ее клювом и карабкалась все выше и выше — нимало не подозревая, что куда проще было бы вспорхнуть и подлететь к макушке; легче и быстрее; но эта желто-черная птица, очевидно, полагалась лишь на собственные когти; и, разумеется, на долбежную силу клюва; и все это, очевидно, имело для нее некий определенный смысл; а впрочем — разве птица ищет смысла? (Ауримас горько улыбнулся); шуршал иней.
Вдруг он вспомнил о Грикштасе — —
XXXII
— Глуоснис, ау! За тобой не поспеть!
Ауримас вгляделся в человека.
— Не поспеть за тобой, Глуоснис.
— Я жду, товарищ редактор.
Когда это? Вчера? Позавчера? На прошлой неделе? Не важно. Птаха карабкается по дереву упрямо и без всякого смысла, точно, как я, Мике или Грикштас; возможно, один лишь Даубарас из всех нас…
— Пешком?