Только ждать и смотреть
Шрифт:
Когда выходишь за ворота ада, то даже нейтральная полоса кажется раем.
Отец дал мне телефон своего знакомого, говорящего по-русски, – на всякий случай. Я вернулся к автомату и позвонил.
– Шапиро, – ответил сердитый старческий голос.
Я объяснил, что отец не встретил меня, его, наверное, нет в городе…
– Как вы одеты? – перебил меня Шапиро. – Я сейчас приеду.
Я посмотрел на себя: джинсы и сорочка с короткими рукавами, как он меня выделит из толпы?
– Во мне ровно два метра росту, – сказал я.
– Ждите! – приказал Шапиро и повесил трубку.
Я вспомнил: “В тебе ровно два метра росту, тебя никуда не спрячешь… Это уже не отдельные перестрелки,
У меня защемило сердце. Нодар всегда заботился обо мне, как родной отец. Ему бы ненавидеть меня за то, что я полюбил человека, которого никогда не видел, а он…
– Шапиро, – вдруг где-то рядом со мной раздался сердитый голос.
– Здравствуйте, – ответил я.
Старик тут же повернулся ко мне спиной и пошел вперед, а я – за ним, с двумя чемоданами в руках. В одном чемодане – мои картины, в другом – чурчхелы. Я даже не успел разглядеть Шапиро, не успел перекинуться с ним ни единым словом. Мы подошли к огромной блестящей машине, он открыл багажник и молча пошел на шоферское место.
– Извините, я не расслышал, как ваше имя? – спросил я, когда сел.
Он на секунду повернул ко мне свое удивленное – или рассерженное? – лицо. Старик был некрасив, скажем мягко, глаза навыкате, бакенбарды ржавого цвета налезали на выбритый подбородок.
– Шапиро! – отрезал он и больше не поворачивался, смотрел перед собой всю дорогу не отвлекаясь.
Я сидел где-то в полуметре от него, на сиденье, широком, как диван. Мне хотелось говорить, меня переполняло счастье. Я забрасывал его вопросами об отце. Он отвечал односложно, иногда просто кивал или отрицательно мотал головой. Я не сразу уловил, что он говорит по-русски с ошибками, может, он и не все понимал. Шапиро было восемь лет, когда он сбежал из детдома в России, “по крышам поездов, по крышам”. Он был черный, как цыганенок, – “паровоз летел вперед, а дым назад”. В Польше попал в концлагерь, его освободили оттуда советские войска. Он снова сбежал, не хотел возвращаться в Россию. “У меня нет родины! Моя родина – моя вера”. Шапиро ничего этого мне не рассказал в первый вечер. Я не спрашивал – он не отвечал.
– Может, вы знаете, когда мой отец возвращается в город? – попытался разузнать я.
– Он в городе, – ответил Шапиро.
– Когда же он будет дома?
– Он дома.
– Но я звонил несколько раз…
– Он не берет трубку, когда работает.
– Почему же он не приехал меня встречать?
– Он забыл!
Шапиро вдруг понравился собственный ответ, и он повторил несколько раз, все больше изумляясь: “Забыл!”
И потом, совершенно не задумываясь о том, что я рядом и что у меня могут быть чувства, Шапиро заключил: “Он сумасшедший!”
Отец потом рассказал мне, что когда он нервничает, то не справляется с собой без лекарств. Он пьет лошадиную дозу снотворного и вырубается, а потом не хочет – или не может? – вспомнить, что заставило его волноваться. Пуще смерти боится повторения криза. “Это у меня с семидесятых, – объяснил он, – я сел на лекарства, когда вернулся из СССР!”
Отец проспал день моего приезда, потому что очень нервничал: ждал меня.
Шапиро остановил машину за углом у дома отца. Объяснил, как пройти, подождал, пока я достану чемоданы из багажника, и почти сразу уехал.
– Вы не зайдете со мной? – спросил я его на прощанье.
– Я с вашим отцом не разговариваю, – ответил Шапиро, – он меня обидел!
И бросил: “Увидимся!”
Я пошел по безлюдной улице, приглядываясь к номерам. Невысокие дома, ухоженные садики.
А где же небоскребы? Это и есть Северная Америка? Вроде центр Монреаля, а выглядит как дачный поселок. Я завернул за угол, на улицу Дюроше. Какой-то пожилой мужчина в черных очках и черных наушниках косил траву визжащей машиной. Он увидел меня и тут же остановил свой дергающийся аппарат. Подошел ко мне: “Вы, наверное, сын профессора Окли? – и протянул руку, улыбаясь. – Он вас очень ждал! Я его сосед, Лоран. Приятно познакомиться”. И вернулся к своей работе.“Ну вот, – подумал я, – как в деревне: все всё знают!” Хотя оказалось, что Лоран – единственный сосед на улице Дюроше, с которым мой отец общался.
Я подошел к белому дому, к белой стеклянной двери и позвонил.
Тот день, когда я наконец встретил отца, поделил мою жизнь на две половины: двадцать два года я провел в Грузии и уже почти столько же – в Канаде. Конечно, тогда я не мог знать, что останусь в Монреале и не вернусь. Отец прислал мне визу на три месяца, а в посольстве проставили разрешение на полгода – вот и весь максимальный срок. Но я словно предчувствовал, что сейчас, после звонка в дверь, моя жизнь изменится навсегда. Как будто тот луч солнца, что взял меня за руку, когда мне было двенадцать лет, завершил свое дело: подвел меня к порогу белого дома и отпустил.
Отец сбежал по лестнице вниз и рывком распахнул дверь. Он был в трусах и в переднике, в левой руке – сковородка с яйцом. Левша, как и я. Мы долго молча смотрели друг другу в глаза: он в мои серые, а я в его голубые. Потом он огляделся и, не найдя ничего лучше, поставил сковородку прямо на плиточный пол прихожей. Чуть приподнял обе руки, потом опустил – не знал, как обнять меня.
– Сандро, – сказал он тихим голосом, как позвал.
Я, наверное, тоже очень волновался – не мог ни выговорить слово, ни пошевелиться. Наконец он обнял меня, погладил по щеке. Он был на голову ниже меня, а волос на этой голове не было вовсе – кое-что растерял, а остальное сбрил. Я тоже сбрил волосы наголо перед самым отъездом, чтобы избавиться от вшей: я подцепил их, возвращаясь с моря, в забитом беженцами вонючем вагоне…
– Шапиро на вас обижен, – первое, что смог выговорить я.
– А-а-а, – рассмеялся отец, – он вечно обижается!
Потом он схватился за мой чемодан, за сковороду, обжегся, выронил ее на пол, плюхнул чемодан в белое яйцо – и все мгновенно. Потом он повторил все эти движения еще раз, как будто боялся их забыть. Я стоял как памятник и смотрел на него не отрываясь. Мой отец. Мой отец. Самый чокнутый, странный и сумасшедший отец в мире.
Я сделал шаг вперед и вошел.
Лили говорила, что танцевать с Марком можно было только с риском для жизни. Он наступал ей на ноги, задевал локтем, а один раз, падая, увлек за собой на пол. Танцевали тогда твист, осужденный советской моралью за “неприличное вихляние бедрами”. А ведь в твисте еще было расстояние между партнерами, дающее надежду на спасение. Я боялся, что неуклюжесть – наследственная черта, поэтому, войдя в “танцующий возраст”, ни на что, кроме медленного вальса, не решался. Но однажды моя партнерша все же всадила мне в ступню каблук-гвоздик – видно, я, как дурак, подставил для этого ногу, и теперь перед дождем у меня каждый раз ноет старая рана, но не сердце. Мне тогда было семнадцать лет, я только поступил в Академию художеств и впервые поехал на море без взрослых, с друзьями. Танцевали мы на широком балконе при свете луны под музыку из магнитофона и шум прибоя и под запах мандаринов, о котором я уже упоминал. Даже если бы та девушка продырявила мне ногу насквозь, я бы не вскрикнул.