Толстой и Достоевский. Братья по совести
Шрифт:
По мнению г. Леонтьева, заблуждение графа Толстого состоит в том, что он на первом плане поставил любовь, а не страх и смирение, как бы того хотелось г. Леонтьеву. Если бы г. Леонтьев говорил только за себя, что для него, по его душевному состоянию, необходимы страх и смирение, то мы ничем не могли бы сказать против этого. Всякий лучше сам себя понимает и чувствует, что для него нужно. Без всякого сомнения, есть такие люди, которые чувствуют, что их гораздо надежнее «спасать страхом», а не любовью, — говоря по-простонародному, — «тоскою, а не ласкою». […] И мы не станем дивиться, что к числу таких организаций принадлежит и г. Леонтьев, которому нужен «страх». Судя по заносчивому тону его статей, мы даже готовы думать, что ему не мешало бы также к «страху» прибавить немножечко и смирения. Поистине это могло бы быть ему на пользу.
Смирение,
Прием у г. Леонтьева тот же, что у всех ипокритов, которые свои личные измышления и соображения обыкновенно стараются облечь высшим, общеобязательным, непререкаемым, божественным авторитетом, выдавая их то от имени «всех отцов», то в качестве учения церкви. […]
А теперь, чтобы показать, кто находится ближе к духу христианства: еретичествующий ли граф Толстой, или ортодоксальный г. Леонтьев, мы попросим читателей просто раскрыть Новый Завет и читать с нами следующие строки: «Учитель! какая наибольшая заповедь в законе? Иисус сказал: «Возлюби господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и всем разумением твоим. Сия есть первая и наибольшая заповедь. Вторая же, подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя. На сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки» (Матф. 22, 36–40). И в прощальной беседе спасителя с учениками: «Дети! не долго уже мне быть с вами… Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как я возлюбил вас, так и вы любите друг друга. По тому узнают все, что вы мои ученики, если будете иметь любовь между собою» (Иоан. 13, 33–35). […]
Теперь пусть каждый читатель будет сам судьею двух писателей, из коих один поднял против другого обвинение в ереси: каждому видно, кто правее: тот ли, который берет идеал во всей его библейской ширине и высоте, или тот, кто старается подменить его другим — низшего достоинства? Второй путь нам знаком более, чем первый: должны знать его и все те, кому известна церковная история: этим путем всегда шло искажение христианства, и это же есть путь г. Леонтьева и каких-то сочувствующих ему (их же имена сам, господи, веси).
Теперь еще иная, новая вина графа Толстого. Кроме сказанного г. Леонтьев находит, что в рассказе гр. Толстого христианская любовь выражается «в одностороннем демократизме», и опять находит это не в том, что гр. Толстой сказал, а наведением — в том, чего он не договорил. «Я говорю, — замечает г. Леонтьев, — о богатом барине, который заказал сапоги на год, а умер тотчас же в возке. Барин, правда, командует несколько грубо и резко; он, видимо, не верит честности русских мастеровых. И в этом неверии он, конечно, прав. И Семен за тон этот и не сердится… Но что говорят они оба с женой, когда этот толстый, сильный и богатый, привыкший ко власти человек вышел из избы, ударившись нечаянно головою о низкую дверь? Что, они жалеют его!.. О нет! Они злобно и грубо завидуют его здоровью, его силе, его богатству. […]»
Злорадствование, конечно, чувство нехорошее, но его и нет в людях, изображенных графом Толстым с художественным соблюдением верности склада их речи и их простонародного миросозерцания. […]. «Художественный гений» графа Толстого нимало не изменил ему: ангелу, присутствовавшему при простодушном разговоре сапожника с женою о «гладком барине», совсем не от чего было «почувствовать зловоние» злорадства.
Но совсем иное, кажется, должен был ощутить ангел, если бы он стоял за плечами г. Леонтьева и глядел на бумагу, когда этот автор писал 18-ю страницу своей книги, где у него по поводу г. Градовского (А. Д. — публицист, критик, как западник критиковал Достоевского. — В. Р.) и других неприятных ему людей излилось следующее: «Теперь их даже не следует любить… мириться с ними не должно… А если их поразят несчастия, если они потерпят гонение, какую иную кару, то этому роду зла можно даже немного и порадоваться».
Тут есть повод опасаться: не ощутил ли ангел-хранитель г. Леонтьева ужасного зловония и не отлетел ли он от этого неосторожного христианина, который имел несчастие допустить себя до того, что злые чувства так сильно и так открыто возобладали в нем над добрыми. […]
Обличая в ересях Достоевского и графа Толстого, г. К. Леонтьев верит или старается уверить других, что сам он утверждается на основании правом и незыблемом. Основание это, впрочем, недостаточно обосновано. К Священному Писанию г. Леонтьев обращается как будто неохотно, он как будто не надеется найти в нем подтверждения своих любимых идей. Это довольно общий и давно хорошо знакомый нам прием русских религиозных полемизаторов, которые (за исключением сектантов евангелического духа) всегда предпочитают Священному Писанию творения св. отцов. Святоотеческая литература — это море пространное, в котором, без числа и без меры, плавает «малое
с великим». Здесь, при начитанности и ловкости, можно найти все, что кому может понадобиться для подкрепления любой идеи. Этим у нас и пользуются в изобилии и ортодоксы, и раскольники для своих бесконечных споров. […]… г. Леонтьев не знает даже и того одного святого отца, о котором он решился упомянуть в рассматриваемом нами трактате. […]
Из всех отцов церкви г. Леонтьев по имени упоминает только одного, именно Исаака Сирина, и из него приводит всего одну строку, смысла которой, как сам признается, с достаточною ясностью не понимает. «Один из глубокомысленнейших учителей церкви (V или VI века), Исаак Сирийский, выражается так в одном из своих поучений: Многая простота есть удобопревратна… Что это такое? — спрашивает г. Леонтьев — Язык перевода очень трудный и оригинальный. Самые мысли Исаака Сирина иногда очень тонки и сложны. Можно легко ошибиться и не так сразу понять его слова. Быть может, и эти строки имеют иное значение, чем то, которое я желал бы им придать» (с. 53). Из этих оговорок г. Леонтьева видно, что для него иметь дело с одним св. отцом как будто гораздо труднее, чем зараз со всеми отцами, которых в полном их соборе г. Леонтьев ловчее заставляет говорить, что ему надобно. Но не в этом дело, а в том, что св. Исаак Сирин по своему миросозерцанию есть отец для г. Леонтьева самый неподходящий, более чем кто-либо другой из христианских учителей (кроме Оригена). Св. Исаак Сирин служит проповедником любви, а не страха. […] Исаак Сирин стоит совсем на другом уровне религиозного сознания, чем г. Леонтьев […] Но позволителен даже и такой вопрос: читал ли еще г. Леонтьев св. Исаака Сирина, или читал ли он его, по крайней мере, сполна и понимал ли, что читал? На мой взгляд, это более чем сомнительно, а доверять ему — опасно… […]
Современные нам специалисты по духовной литературе так величаво молчат, что до сих пор не обмолвились ни одним словом об этой необстоятельной, недоброй, но претенциозной книжке, и, вероятно, так и «премолчат» ее; но если бы был жив Феофан Прокопович, то сей бы не утерпел и не промолчал: он со своим обычным сарказмом сказал бы, что «аутор святоотеческих книг и в руках не держивал, разве когда в шкафу стоящая и неотверстыя видел», и что он «так тую богословию знает, как калмыки архитектуру». Но Прокоповича среди наших современных знатоков духовной литературы нет, и ждать живого, умного слова на такие писания от них так же напрасно, как от вербия грушевых плодов или от козлов молока. Мы же с своей стороны скажем только, что многую простоту предполагает г. Леонтьев в своих читателях и почитателях, но наипаче — напрасно он подъемлет свои неискусные руки на таких людей, как Достоевский и особенно граф Лев Николаевич Толстой, христианские идеалы которого прелестны, чисты и, как сам он где-то признался, — освящены глубоким душевным страданием, доходившим у него «до разделения души с телом».
Глава двадцать девятая. ЛЕГКО ЛЮБИТЬ ВСЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО, ТРУДНО ЛЮБИТЬ РЯДОМ ЖИВУЩЕГО
«Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частию, мало способен любить человека в частности. Кто очень уж жалеет злодея (вора, убийцу) и проч., тот весьма часто не способен жалеть жертву его. Верить же в то, что злодей, вследствие давления среды, не мог не убить, я не в состоянии и допускаю в сем случае лишь самое малое число исключений, у нас же сделали общее правило.
«Чем хуже, тем лучше» — тоже общее правило» (XXI, 264).
[В комментариях к этому тексту Г. Я. Галаган приводит созвучные ему отрывки из сочинений А. И. Герцена и Л. Н. Толстого:]
«Для того, чтоб деятельно участвовать в мире, нас окружающем, я повторяю вам, мало желания и любви к человечеству. Все это какие-то неопределенные, мерцающие понятия — что такое любить человечество? Что такое самое человечество? […] Что такое любовь, которая обнимает все, что перестало быть обезьяной, от эскимоса и готтентота до далай-ламы и папы, — я не могу в толк взять […] что-то слишком широко. Если это та любовь, которою мы любим природу, планеты, вселенную, то я не думаю, чтоб она могла быть особенно деятельна» (Герцен А. И. В 30 т. Т. VI. М., 1955. С. 84).
«Где предел человечества? Где оно кончается или начинается? Кончается ли человечество дикарем, идиотом, алкоголиком, сумасшедшим включительно? […] Любовь к человечеству, логически вытекая из любви к личности, не имеет смысла, потому что человечество — фикция» (28, 296).]