Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. Стихотворения 1961–1972
Шрифт:

МУЗШКОЛА ИМЕНИ БЕТХОВЕНА В ХАРЬКОВЕ

Меня оттуда выгнали за проф так называемую непригодность. И все-таки не пожалею строф и личную не пощажу я гордость, чтоб этот домик маленький воспеть, где мне пришлось терпеть и претерпеть. Я был бездарен, весел и умен, и потому я знал, что я — бездарен. О, сколько бранных прозвищ и имен я выслушал: ты глуп, неблагодарен, тебе на ухо наступил медведь. Поешь? Тебе в чащобе бы реветь! Ты никогда не будешь понимать не то что чижик-пыжик — даже гаммы! Я отчислялся — до прихода мамы, но приходила и вмешивалась мать. Она меня за шиворот хватала и в школу шла, размахивая мной. И объясняла нашему кварталу: — Да, он ленивый, да, он озорной, но он способный: поглядите руки, какие пальцы: дециму берет. Ты будешь пианистом. Марш вперед! — И я маршировал вперед. На муки. Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя — совсем другая. А рядом, мне совсем не помогая, скрипели скрипки и хирел хорал. Так
я мужал в музшколе
той вечерней) одолевал упорства рубежи, сопротивляясь музыке учебной и повинуясь музыке души.

РЕСТОРАН

Высокие потолки ресторана. Низкие потолки столовой. Столовая закрывается рано. В столовой ни шашлыка, ни плова. В столовой запах старого сала, столовская лампочка светит тускло. А в ресторане с неба свисало обыкновенное солнце люстры. Я столько читал об этом солнце, что мне захотелось его увидеть. Трамвай быстрее лани несется. Стипендию вовремя успели выдать. Что это значит? Это значит: в десять вечера мною начат новый образ жизни — светский. Вхожу: напряженный, резкий, веский, умный, вежливый и смущенный не тем, что увижу, а тем, как выгляжу. Сейчас я на них на всех погляжу. Сейчас я кровные выну, выложу, но — закажу и — посижу. Шел декабрь тридцать восьмого. Русской истории любой знаток знает, как это было толково — сидеть за столом, глядеть в потолок, видеть люстру большую, как солнце, чувствовать молодость, ум, талант и наблюдать, как к тебе несется не знавший истории официант. Подумав, рассудив, осторожно я заказываю одно пирожное. Потом — второе. Нарзан и чай. И поглядываю невзначай, презирает иль не презирает мое небогатство официант. А вдруг — сквозь даль годов прозирает ум, успех, известность, талант! Столик был у окна большого, но что мне было видеть в него. Небо? Небо — тридцать восьмого. Ангелов? Ангелов — ни одного. Не луну я видел, а луны. Плыли рядом четыре луны. Были руки худые — юны. Шеи слабые — обнажены. Я глядел на слабые плечи, на поправленный краской рот. Ноги, доски паркета калеча, вырабатывали фокстрот. Затрещали и смолкли часики. Не показывали тридцать восьмой. И забвенье, зовомое счастьем, не звало нас больше домой. Хорошо быть юным, голодным, тощим, плоским, как нож, как медаль. Парусов голубые полотна снова мчат в белоснежную даль. Хорошо быть юным, незваным на свидания, на пиры. Крепкий чай запивать нарзаном ради жажды и для игры. Хорошо у окна большого в полночь, зимнюю полночь сидеть и на небо тридцать восьмого ни единожды не поглядеть.

«В маленькую киношку…»

В маленькую киношку да на сеанс дневной, чтоб людей немножко, чтоб механик дрянной — в маленькую, вставленную, врезанную в домок, чтобы картину старенькую я досмотреть бы мог. Только сеанс начнется — сразу часы заскрипят, сразу стрелка качнется наоборот, назад. Что же там было вначале? Кто играл и кого? Мы ведь — не замечали, не видели ничего. Смотрится любо-дорого, хоть и снято давно. Все-таки было здорово в том, довоенном, кино. Все-таки было славно. Я досмотрю исправно и с облегченной душой тихо пойду домой.

СТАРУХА В ОКНЕ

Тик сотрясал старуху слева направо бивший, и довершал разруху всей этой дамы бывшей. Шептала и моргала и головой качала, как будто отвергала все с самого начала, как будто отрицала весь мир из двух окошек, как будто отрезала себя от нас, прохожих. А пальцы растирали, перебирали четки, а сына расстреляли давно у этой тетки. Давным-давно. За дело. За то, что белым был он. И видимо — задело. Наверно — не забыла. Конечно — не очнулась с минуты той кровавой. И голова качнулась, пошла слева — направо. Пошла слева направо, потом справа налево, потом опять направо, потом опять налево. И сын — белее снега старухе той казался, а мир — краснее крови, ее почти касался. Он за окошком — рядом сурово делал дело. Невыразимым взглядом она в окно глядела.

ПОЛИТРУК

Словно именно я был такая-то мать, всех всегда посылали ко мне. Я обязан был все до конца понимать в этой сложной и длинной войне. То я письма писал, то я души спасал, то трофеи считал, то газеты читал. Я военно-неграмотным был. Я не знал в октябре сорок первого года, что войну я, по правилам, всю проиграл и стоит пораженье у входа. Я не знал, и я верил: победа придет. И хоть шел я назад, но кричал я: «Вперед!» Не умел воевать, но умел я вставать, отрывать гимнастерку от глины и солдат за собой поднимать ради родины и дисциплины. Хоть ругали меня, но бросались за мной. Это было моей персональной войной. Так от Польши до Волги дорогой огня я прошел. И от Волги
до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня, только лучше, умнее и больше. Комиссаром тогда меня звали, попом не тогда меня звали, а звали потом.

9-го МАЯ

Замполит батальона энского, капитан Моторов Гурьян, от бифштекса сыт деревенского, от вина цимлянского — пьян, он сидит с расстегнутым воротом над огромным и добрым городом, над столицей своей, Москвой: добрый, маленький и живой. Рестораны не растеряли довоенной своей красы. Все салфетки порасстилали, вилок, ложек понанесли. Хорошо на душе Моторову, даже раны его не томят. Ловко, ладно, удобно, здорово: ест салат, заказал томат. Сколько лет не пробовал сока, только с водки бывал он пьян. Хорошо он сидит, высоко. Высоко забрался Гурьян.

КАК УБИВАЛИ МОЮ БАБКУ

Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали так: утром к зданию горбанка подошел танк. Сто пятьдесят евреев города, легкие от годовалого голода, бледные от предсмертной тоски, пришли туда, неся узелки. Юные немцы и полицаи бодро теснили старух, стариков и повели, котелками бряцая, за город повели, далеко. А бабка, маленькая словно атом, семидесятилетняя бабка моя крыла немцев, ругала матом, кричала немцам о том, где я. Она кричала: — Мой внук на фронте, вы только посмейте, только троньте! Слышите, наша пальба слышна! — Бабка плакала, и кричала, и шла. Опять начинала сначала кричать. Из каждого окна шумели Ивановны и Андреевны, плакали Сидоровны и Петровны: — Держись, Полина Матвеевна! Кричи на них. Иди ровно! — Они шумели: — Ой, що робыть з отым нимцем, нашим ворогом! — Поэтому бабку решили убить, пока еще проходили городом. Пуля взметнула волоса. Выпала седенькая коса, и бабка наземь упала. Так она и пропала.

«Все слабели, бабы — не слабели…»

О. Ф. Берггольц

Все слабели, бабы — не слабели, — в глад и мор, войну и суховей молча колыхали колыбели, сберегая наших сыновей. Бабы были лучше, были чище и не предали девичьих снов ради хлеба, ради этой пищи, ради орденов или обнов,— с женотделов и до ранней старости, через все страдания земли на плечах, согбенных от усталости, красные косынки пронесли.

«Полиция исходит из простого…»

Николе Вапцарову

Полиция исходит из простого и вечного. Пример: любовь к семье. И только опираясь на сие, выходит на широкие просторы. Полиция учена и мудра. И знает: человек — комочек праха. И невысокий бугорок добра полузасыпан в нем пургою страха. Мне кажется, что человек разбит в полиции на клетки и участки. Нажмут — и человека ознобит, еще нажмут — и сердце бьется чаще. Я думаю, задолго до врача и до ученых, их трактатов ранних, нагих и теплых по полу влача, все органы и члены знал охранник. Но прах не заметается пургой, а лагерная пыль заносит плаху. И человек, не этот, так другой, встает превыше ужаса и страха.

«В бесплацкартном, некупированном…»

В бесплацкартном, некупированном беспокойно спит пассажир, словно в городе оккупированном — узелок под бок подложив. Вроде кражи почти повывелись, все разбойнички — заключены. Спи и только смотри не вывались, пересматривай лучше сны. Все же собранный он и сведенный, сжатый, словно пальцы в кулак, спит, как будто секретные сведения заключает его узелок. Освещение, отопление: бесплацкартный вагон — не плох. Но остаточные явления предыдущих длинных эпох затенили ему улыбку. Спит как будто бы на войне. Нервно спит, как будто ошибку совершить боится во сне.

ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

Двадцатые годы — не помню. Тридцатые годы — застал. Трамвай, пассажирами полный, спешит от застав до застав. А мы, как в набитом трамвае, мечтаем, чтоб время прошло, а мы, календарь обрывая, с надеждой глядим на число. Да что нам, в трамвае стоящим, хранящим локтями бока, зачем дорожить настоящим? Прощай, до свиданья, пока! Скорее, скорее, скорее года б сквозь себя пропускать! Но времени тяжкое бремя таскать — не перетаскать. Мы выросли. Взрослыми стали. Мы старыми стали давно. Таскали — не перетаскали все то, что таскать нам дано. И все же тридцатые годы (не молодость — юность моя), какую-то важную льготу в том времени чувствую я. Как будто бы доброе дело я сделал, что в Харькове жил, в неполную среднюю бегал, позднее — в вечерней служил, что соей холодной питался, процессы в газетах читал, во всем разобраться пытался, пророком себя не считал. Был винтиком в странной, огромной махине, одетой в леса, что с площади аэродромной взлетела потом в небеса.
Поделиться с друзьями: