Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 3. Стихотворения, 1972–1977
Шрифт:

РАССВЕТ В МУЗЕЕ

Я к Третьяковке шел в обход. Я начал не сюжетом — цветом. И молодость мне кажется рассветом в музее. Солнышко взойдет вот-вот, и стены по сетчатке полоснут, холсты заголосят и разъярятся, и несколько пройдет минут, которые не повторятся. Музей моих друзей и мой! В неделю раз, а может быть, и чаще я приходил, словно домой, к твоим кубам. К твоим квадратам. В счастье. И если звуки у меня звучат, и если я слога слагать обучен, то потому, что по твоим зыбучим пескам прошел, вдохнул трясины чад. Как учат алфавиту: «А» и «Б», сначала альфу, а потом и бету, твой красный полыхал в моей судьбе и твой зеленый обещал победу. И ежели, как ныне говорят, дает плоды наш труд упорный — и потому, что черный был квадрат действительно — квадрат, и
вправду — черный.
Я реалист, но я встречал рассвет в просторных залах этого музея, в огромные глаза картин глазея, где смыслы есть, хоть толку, верно, нет.

СТАРОЕ СИНЕЕ

Громыхая костями, но спину почти не горбатя, в старом лыжном костюме на старом и пыльном Арбате, в середине июля, в середине московского лета — Фальк! Мы тотчас свернули. Мне точно запомнилось это. У величья бывают одежды любого пошива, и оно надевает костюмы любого пошиба. Старый лыжный костюм он таскал фатовато и свойски, словно старый мундир небывалого старого войска. Я же рядом шагал, молчаливо любуясь мундиром тех полков, где Шагал — рядовым, а Рембрандт — командиром, и где краски берут прямо с неба — с небес отдирают, где не тягостен труд и где мертвые не умирают. Так под небом Москвы, синим небом, застиранным, старым, не склонив головы, твердым шагом, ничуть не усталым, шел художник, влачил свои старые синие крылья, и не важно, о чем мы тогда говорили.

О ВЕЧНОСТИ

Еще неизвестно: вечность — чулан или океан, звездное небо или пайка хлеба, и вычислен этот образ или попросту дан, умно или безумно, обдуманно или нелепо. Еще неизвестно: вечность кончается вместе со мною, сгинет со мною в могиле, прорастет ли травой? И чем она обернется? Беспрерывной войною? Беспрерывным ли счастьем? Язвой ли мировой? Бескрайняя не как море, где все же есть берега, бескрайняя, как горе, где берег один — забвенье, чем же необходима, почему дорога цепь гремучая вечности, где все мы малые звенья? Дыре этой черной и гулкой единожды повезло: какие-то атомы, клетки, какие-то тусклые светы в каком-то ее переулке добро разделили и зло и нарекли ее: вечность, и отвечают за это. А если нас не будет, с нее этикетку сорвут. Она сама забудет, как же ее зовут.

УТРО, КОТОРОЕ МУДРЕНЕЕ

Я отстраню ночные страхи — пластался с ними я во прахе, и старость смою я водой, и стану снова молодой. Все казни с основаньем мудрым проводят только перед утром. Ведь с первым утренним лучом нет страха перед палачом. Недаром бешено и кратко радиоточки марш ревут. Недаром делают зарядку, как путы рвут, как цепи рвут. Я обнадежен и утешен старинным символом, простейшим — восходом солнышка. Оно восходит так же, как давно. Восходит, как в младые годы, а в молодые те года не замечал я непогоды и собирался жить — всегда.

Стихи, не вошедшие в книгу «ПРОДЛЕННЫЙ ПОЛДЕНЬ» **

НАБРОСОК АВТОПОРТРЕТА

В этот город разнородный я вписался где-то сбоку: краснорожий, толстомордый… Ну и что же — слава богу! Я привык к твоим уставам, город! Знаю: не простят. Привыкай к моим суставам, что от старости хрустят. Я соблюл твои законы. Ты теперь моя семья. Мы теперь давно знакомы, так-то, город, ты и я. Я деталь твоих пейзажей: краснорожий, дошлый, ражий.

СКЛАДНО!

Отец мой никогда не разумел, за что за строчку мне такие деньги платят, и думал: как он все это уладит? И как он так сумел? Но, прочитавши раза три-четыре стихотворение, он выходил из мглы и в смысле, словно в собственной квартире, шагал, прекрасно зная все углы. Как и газетной критике, ему, по сути дела, форма ни к чему, фиоритуры, что я выпевал. Но содержанью не давал он спуску: внакладку, и вприглядку, и вприкуску он смысл стиха не выпивал — впивал. И только раз, а может, раза два, побившись над моей строкой балладной, осиливши ее едва, мне с одобреньем говорил: — Ну, складно!

СОН ОБ ОТЦЕ

Засыпаю только лицом к стене, потому
что сон — это образ конца
или, как теперь говорят, модель. Что мне этой ночью приснится во сне? Загадаю сегодня увидеть отца, чтобы он с газетою в кресле сидел.
Он, устроивший с большим трудом дом, тянувший семью, поднявший детей, обучивший как следует нас троих, думал, видимо: мир — это тоже дом, от газеты требовал добрых вестей, горько сетовал, что не хватает их. «Непорядок», — думал отец. Иногда даже произносил: — Непорядок! — он. До сих пор в ушах это слово отца. Мировая — ему казалось — беда оттого, что каждый хороший закон соблюдается, но не совсем до конца. Он не верил в хаос, он думал, что бережливость, трезвость, спокойный тон мировое зло убьют наповал, и поэтому он лицевал пальто сперва справа налево, а потом слева направо его лицевал. Он с работы пришел. Вот он в кресле сидит. Вот он новость нашел. Вот он хмуро глядит. Но потом разглаживается лоб отцов и улыбка смягчает твердый рот, потому что он знает, в конце концов, все идет к хорошему, то есть вперед. И когда он подумает обо всем, и когда это все приснится мне, окончательно проваливаюсь в сон, привалясь к стене.

ПАМЯТЬ СТАРЫХ ЖЕНЩИН

Чашки бьются чаще, чем блюдца. Точно так же и мужеский пол. Еще женщины плачут, смеются, а мужчины — мордой об стол. И поэтому память рода, исторические остроты, и распахнутые ворота, и победы, и повороты, то, что в книгах и что вне книг, — твердо старые женщины помнят. Опыт мира не был бы понят, не был бы освоен без них. Помнят старые женщины то, что в треугольных конвертах почта привозила еще с войны. Забывать никак не должны. Помнят голос черной тарелки, хрипы, скрипы, смех и плач. Помнят, как годовые стрелки то ползли, то пускались вскачь. У старух бесконечные ночи. У старух продленные дни. Изо всей старушечьей мочи вспоминают, помнят они. Помнят счастье и горе-горюшко. И опять — надежды огни. Как бутылки, по самое горлышко, памятью налиты они.

ДЕРЕВНЯ И ГОРОД

Когда в деревне голодали — и в городе недоедали. Но все ж супец пустой в столовой не столь заправлен был бедой, как щи с крапивой, хлеб с половой, с корой, а также с лебедой. За городской чертой кончались больница, карточка, талон, и мир села сидел, отчаясь, с пустым горшком, с пустым столом, пустым амбаром и овином, со взором, скорбным и пустым, отцом оставленный и сыном и духом брошенный святым. Там смерть была наверняка, а в городе — а вдруг устроюсь! Из каждого товарняка ссыпались слабость, хворость, робость. И в нашей школе городской крестьянские сидели дети, с сосредоточенной тоской смотревшие на все на свете. Сидели в тихом забытье, не бегали по переменкам и в городском своем житье все думали о деревенском.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Страдания людей и лошадей, мучения столиц и деревушек окончились. Умолкли ревы пушек. Сталь жаркая, надолго холодей! В тот день, когда окончилась война, а я тот день запомнил поминутно, торжественно, официально, нудно звенела комариная струна. В начале мая редкостен комар, а может, в Альпах правила иные, а может, прежде сильные, стальные гасили струны этой песни жар. Но вслед за комаром луна взошла, и тонкий, нежный звук ее восхода отчетливо прослышала пехота и тотчас потряслась: «Ну и дела!» Да этак мы дождемся петуха, собачий лай услышим и мычанье коров и даже, наконец, молчанье, что предварит явление стиха! И вот действительно петух запел, глашатай утра, голосистый петел, пес забрехал, и вслед за ними, светел и звонок, словно колос, стих поспел.

«Оказывается, война…»

Оказывается, война не завершается победой. В ночах вдовы, солдатки бедной, ночь напролет идет она. Лишь победитель победил, а овдовевшая вдовеет, и в ночь ее морозно веет одна из тысячи могил. А побежденный побежден, но отстрадал за пораженья, восстановил он разрушенья, и вновь — непобежденный он. Теперь ни валко и ни шатко идут вперед его дела. Солдатская вдова, солдатка второго мужа не нашла.
Поделиться с друзьями: