Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 3. Стихотворения, 1972–1977
Шрифт:

НЕ ЗА СЕБЯ ПРОШУ

Седой и толстый. Толстый и седой. Когда-то юный. Бывший молодой, а ныне — зрелый и полупочтенный, с какой-то важностью, почти потешной, неряшлив, суетлив и краснолиц, штаны подтягивая рукою, какому-то из важных лиц опять и снова не дает покоя. В усы седые тщательно сопя, он говорит: «Прошу не за себя!» А собеседник мой, который тоже неряшлив, краснолиц, и толст, и сед, застенчиво до нервной дрожи торопится в посольство на обед. — Ну что он снова пристает опять? Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести! Назад тому лет тридцать, тридцать пять они, как пишут, начинали вместе. Давно начало кончилось. Давно конец дошел до полного расцвета. — И как ему не надоест все это? И как
ему не станет все равно?
На солнце им обоим тяжело — отказываться так же, как стараться, а то, что было, то давно прошло — все то, что было, если разобраться.

ПЕРЕМЕНА СУДЬБЫ

Товарищи и начальники не уважали его, но это его не печалило. — Ништо, — говорил, — ничего! Ништо! — говорил. — Обойдется. Всему свой день, свой час. Еще у вас найдется и уваженье для нас. И вот под самую старость незнаемо почему уваженье досталось — целый кусок ему. Он проходит по улице сквозь вечернюю тьму. Все кланяются, кланяются, кланяются ему. И все недоразумения выяснились, утряслись, и все прекрасного мнения о том, как он прожил жизнь. Бывшие недоброжелатели, забывши неправый суд, словно друзья и приятели, руки ему трясут.

«Нахал, шарлатан, горлопан…»

Нахал, шарлатан, горлопан, наш микрорайонный Печорин, шагающий по головам, наедине был печален. Я долго его наблюдал, когда на него не глядели. Господь ему счастья не дал, действительно, в самом деле. Тяжелой печали печать уста его начала старить, как будто привыкли молчать, а не балагурить, гутарить. Но только из-за угла девчонка засеменила, всю гордость с лица согнала и пошлостью заменила.

«Щенок, отведавший пинка…»

Щенок, отведавший пинка, уклончиво и вяло лает, но смолкнуть все же не желает. Как жалко мне того щенка. Как был задорен! Как бежал на цепке впереди прогресса. Как радостно, для интереса, но без корысти он визжал. А все же молодость верней, милей задиристость и резвость, чем принудительная трезвость антабус принявших парней. Не пожелаю никому того, что им легло на плечи. Войну, тюрьму или суму перенести куда полегче.

ПОНИМАНИЕ СЛАВЫ

В Эдинбурге — столичке Шотландского королевства — я прочел на табличке, натертой до блеска: «Не забудьте о Джеке, скамейку дубовую эту в девятнадцатом веке муниципалитету подарившем, так же, как четыре другие, и почившем в Индии от ностальгии». Лет сто тридцать скамья дожидалась, в надежде и вере, что прочту это я, отдыхая тихонечко в сквере. Лет сто тридцать табличку натирали до блеска. Благодарна столичка Шотландского королевства! Это — вечная слава. А то, что недорого стоит, пусть волнует нас слабо и вовсе не беспокоит. Стивенсон, здесь стоящий, Вальтер Скотт, здесь стоящий, удостоились вящей, но не более настоящей. Их романы забудут. Не часто и ныне читают. На скамейке же будут отдыхать, как сейчас отдыхают. Ну и Джек! Он допер, разорившись едва ли, чтоб с тех пор до сих пор вспоминали его на бульваре. Это ж надо иметь понимание славы немало, чтоб бульварная медь ваше имя навек сохраняла и чтоб им упивался всякий, кто на скамейку садился! Ну и Джек! Не прорвался к славе, так просочился.

МЫ В ЭДИНБУРГЕ

Стюард в шотландском ресторане глядит с приличных расстояний: — Им снова не хватает хлеба, им снова принести воды. О небо, до чего нелепы, хоть симпатичны, не горды. Он, заработавший в неделю на пять рубашек, клуба член, он — прихожанин, джентльмен, глядит: — Глаза бы не глядели, поля они готовы съесть, моря они готовы выпить. — Но что-то в них такое есть, что во всю жизнь ему не выжить. И призадумался
стюард,
как в том же городе шотландском король задумался Стюарт перед судьбы зловещей лаской, задумался и понимает и, как ни нелегки труды, хлеба немедля вынимает и, главное, несет воды.

ТЕМП

В общем, некогда было болеть, выздоравливать же — тем более. Неустанная, как балет, утомительная, как пятиборье, жизнь летела, как под откос, по путям, ей одной известным, а зачем и куда — вопрос представляется неуместным. Ветер, словно от поездов, пролетающих без остановки, дул в течение этих годов и давал свои установки. Как однажды налетел, так с тех пор и не прекращался, и быстрей всех небесных тел шар земной на оси вращался. Слово «темп» было ясно всем, даже тем, кто слабы и мелки. И не мерили раз по семь — сразу резали без примерки. Задавался темп — из Москвы, расходился же он кругами, не прислушивался, если вы сомневались или ругали. Потому что вы все равно, как опилки в магнитном поле, были в воле его давно, в беспощадной магнитной воле. Был аврал работ и торжеств. Торопыги устроили спешку. Торопливый ораторский жест мир неспешно сдвигал, как пешку. Торопливо оркестр играл, настроение вызвать силясь. Это был похоронный аврал: речи скомкано произносились. С этих пор, на всю жизнь вперед накопилась во мне и осталась — ничего ее не берет, — окончательная усталость.

«Отцы еще молодые…»

Отцы еще молодые и матери молодые, а вы вернулись мертвыми из бесконечной ледыни, и вековечной зимою ваш водомет закован: снова требует жертвы небо у рода людского. Мало вышло вам времени. Много вышло пространства. Стала для вас последней первая ваша трасса. Лучшие звезды спорят, вашими именами, чтобы именоваться и красоваться пред нами. И молодые матери плачут о вашем полете, и отцы молодые поддерживают их под локти. И все мальчишки Союза кулаки сжимают и вашего долга узы на себя принимают.

«Кто еще только маленький…»

Кто еще только маленький, кто уже молодой, кто еще молодой, кто уже моложавый, кто уже вовсе седой и ржавый, выбеленный, вымотанный бедой. Ручьи вливаются в речки, речки — в реки. Реки вливаются в океаны-моря в то время, как старые древние греки юным древним грекам завидуют и не зря. Дед, на людной улице ведущий за руку внука, объясняет внуку, но его наука старше, даже, наверно, древнее, но не вернее, чем веселое и счастливое знание молодежи, и внук, послушав, говорит: «Ну и что же?»

«В общем, сколько мешков с бедою…»

В общем, сколько мешков с бедою и тудою стаскал и сюдою, сколько горя поразмыкал бедолага, горемыка. А теперь он вышел на пенсию, прекратились его труды и с веселою пьяною песнею и туды идет и сюды. То к соседу — на беседу, то к соседке — в ее беседку. А соседка — его сверстница и на пенсии уже давно, кулинарка, толстуха, сплетница, посетительница кино. Как цистерну пива — с розлива на углу начнут продавать, он становится нетерпеливо, чтобы реплики подавать, и с соседями повидаться, и за очередью наблюдать, и потом, пену сбив, наслаждаться, всю утробу свою наслаждать.

«Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!..»

— Мне-то дело какое до Марьи Стюарт! Это все беллетристика или театр, — под окном разоряется Марья иная. — Я в подробностях эту трагедию знаю. Впрочем, если билетик вручит ей местком, одарит лицедеев участьем и лаской, и поймет все, что Шиллер чесал языком, и всплакнет над судьбой королевы шотландской. Меж Марией и Марьей наладится связь и окрепнет, единожды установясь.
Поделиться с друзьями: