Третья половина жизни
Шрифт:
Так оно, надеюсь, и будет.
V
Ещё в первые недели после возвращения из Норильска, когда я снял летнюю дачу в Загорянке и перевёз туда всё семейство, я уединился в крошечной комнатушке, приспособленной под кабинет, и написал в блокноте список дел, которые нужно сделать. Набралось пунктов десять. Первая же деловая поездка в Москву обернулось пьянкой в редакции с ребятами, которых не видел три года. Как тут не выпить? Так же кончилась вторая поездка. И третья. Через месяц список распух до двадцати дел. А ещё через месяц я перестал заглядывать в блокнот, чтобы не расстраиваться.
Старики смотрели на меня с испугом, а Лиза с тихим ужасом, так часто я не пил даже в Норильске.
Утром 10 октября 1970 года я вылил в раковину всё, что осталось от вчерашнего, и объявил, что завязываю. На пять лет. И ничего не пил, даже пива, ровно пять лет, день в день, выдержав мощный напор недоумений, насмешек и призывов завершить пятилетку в три года, а еще лучше в один год.
В Москве к моей дури постепенно привыкли, а в Норильске, куда я прилетал в командировки, это было полной неожиданностью. Каждый мой приезд был хорошим поводом для полнометражной пьянки, которую не останавливало моё в ней неучастие. Впервые в жизни я получил возможность наблюдать дружеское застолье со стороны: как образованные и неглупые люди постепенно превращаются в косноязычных пошляков с идиотскими шутками, беспричинным хохотом и бессвязными разговорами. На другой день они говорили: «Как душевно мы вчера посидели!» А я думал: видели бы вы себя! Неужели и я бывал таким? Конечно, таким, а каким же ещё?
10 октября 1975 года в Сандунах я выпил первую за пять лет кружку пива. И не понравилось. Потом ничего, привык, снова вошёл во вкус.
Эти пять совершенно трезвых лет были моим нечаянным подарком Лизе. Надеюсь, когда-нибудь мне это зачтётся.
Я много работал, хорошо зарабатывал. Писал о Норильске. Три года жизни в нём, несравнимые по насыщенности со всей моей предшествующей жизнью, словно бы обесценили моё прошлое. Я был переполнен Норильском, как бывает переполнен впечатлениями человек, впервые побывавший за границей. Даже начал писать роман, но понял, что до романа не дорос, и отложил наброски в архив. В последующие тридцать с лишним лет я много раз возвращался к ним и снова откладывал. Но теперь понял: если не напишу роман сейчас, то уже не напишу никогда.
После трёхлетнего отсутствия Москва неприятно удивила меня атмосферой всеобщего уныния. Те молодые журналисты и подававшие надежды литераторы, для которых выпивка из средства общения превратилась в образ жизни, выпали в осадок. Многие свалили за бугор по еврейской визе. Немногие ушли в диссиденты, подписывали письма протеста, указывая в них свои адреса, чтобы не затруднять КГБ поисками, их сажали в лагеря и психушки. Остальные впряглись в житейскую лямку, что-то писали по вечерам после службы, пристраивали в издательства свои рукописи по знакомству, с коньяками и кабаками. Рукописи становились в многолетнюю очередь.
Это были годы брежневского застоя, которое много позже стали называть золотым веком советской власти. А чем плохо? Зарплату ещё не задерживали, на пенсию можно было прожить, в провинции с продуктами постоянно случались перебои, зато в Москве было почти всё, «колбасные» электрички и поезда развозили продукты по всей России. Интеллигенция недовольна? Так она всегда всем недовольна, на неё не угодишь.
Я с уважением относился к диссидентам, но считал, что их бодание с властью обречено на неудачу. Советская власть казалась вечной, как вечная мерзлота. Её следовало воспринимать, как климат, и не бороться с климатом, а приспосабливаться к нему. Я приспосабливался, как мог. Конформизм был прочно вбит в моё сознание, как и в сознание моего поколения шестидесятников.
Уныние товарищей, небесталанных молодых литераторов, вызывало во мне раздражение, я ещё был переполнен энергией бурно развивающегося Норильска. Я пришёл в издательство «Молодая гвардия» и предложил идею коллективного сборника – документально-художественной книги о Норильске.
Авторами должны были стать три прозаика, сатирик и поэт. Идею одобрили, Норильск был всесоюзной ударной комсомольской стройкой, издательство ставило себе хорошую галочку.В бригаду я позвал прозаика Евгения Богданова, с которым когда-то жил в одной комнате в общежитии Литинститута. Вторым стал Борис Шустров. В 1956 году он был в числе добровольцев, приплывших в Норильск на теплоходе «Александр Матросов». Позвонил очень известному тогда сатирику Григорию Горину, но он уклонился и предложил вместо себя Андрея Кучаева, автора юмористических рассказов в «Литературной газете» и лауреата премии «Золотого телёнка». Моё предложение принял и поэт Евгений Лучковский. Его стихи мне не очень нравились, но он был свой, что-нибудь напишет.
Командировку нам дали в ЦК комсомола, и летом 1971 года мы вылетели в Норильск. Пробыли там три недели, из них десять дней проработали подручными плавильщиков в анодном цехе комбината, изучали жизнь. Жили в гостинице на Гвардейской площади, я с Богдановым и Кучаевым в «министерском» номере со спальней и большой гостиной с альковом. Позже я описал этот номер в пьесе о взрыве на руднике. Шустрова и Лучковского поселили в двухместном номере этажом ниже.
За десять дней мы подружились с молодыми плавильщиками, они предложили отметить наше знакомство выпивкой. Возникла небольшая заминка. Я тогда не пил, Андрей Кучаев был зашит, а Женя Богданов в завязке. От нашей бригады выступили Шустров и Лучковский. Накупили водки и томатного сока в трёхлитровых банках и устроились в своём номере. Плавильщиков было три человека, а наших двое. Богданов спускался к ним и докладывал:
– Пока встреча идёт на равных.
Через некоторое время:
– Один – ноль, мы проигрываем, Лучковский вырубился.
Ещё через некоторое время:
– Два – один. Наши побеждают.
Единственного стоявшего на ногах плавильщика Боря Шустров пошёл провожать. Как они уходили, мы не видели. Зато с интересом наблюдали из окна гостиницы, как Шустров возвращался часа в два ночи. Проспект был совершенно пустой, Борис был единственным прохожим на тротуарах, освещенных низким солнцем. Он неуверенно двигался от дома к дому, отбрасывая длинную тень, а навстречу ему ехал милицейский «рафик» с зарешеченным кузовом. Но в тот момент, когда встреча казалась неизбежной, Шустров сворачивал за угол. Так повторилось раза три. Но всё кончилось хорошо, идти к начальству и вызволять писателя из вытрезвителя мне не пришлось.
После возвращения в Москву я написал небольшую повесть о геологах, Борис Шустров принёс рукопись о добровольцах 56-го года, а Богданов – о молодых плавильщиках. И если повесть Шустрова требовала только редактуры, то от рукописи Богданова я схватился за голову. В ней был не современный комбинат, а сибирский захолустный колхоз, оставшийся в его памяти с детства. Выслушав меня, Женя запил и улетел во Фрунзе, где у него была любимая женщина. А я остался в Загорянке переписывать его работу. Переписывать пришлось всё, от первого до последнего слова. Тогда я ещё не знал, что через тридцать лет писать книги за других станет моим способом зарабатывать на жизнь. Моих биографов (хотелось бы мне на них посмотреть хоть краем глаза) ожидает открытие – целая подпольная литература: два романа знаменитого автора Незнанского, который за пятнадцать лет издал триста романов, сам не написав ни одного, роман полковника Интерпола о Чечне, два романа обувного короля и три книги крупного российского водкозаводчика.
С рукописью Андрея Кучаева тоже пришлось повозиться, выстраивая из его старых рассказов что-то похожее на повесть. Он тосковал, но со всеми моими предложениями соглашался. На излёте перестройки Андрей с женой-еврейкой эмигрировал в Германию, убоявшись голода и гражданской войны в России, которые он уверенно предрекал. Там писал невеселые рассказы, а незадолго до смерти дал интервью какой-то русскоязычной газете, в котором заклеймил меня за то, что в угоде цензуре я изуродовал его повесть.