Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне
Шрифт:

В автобусе, ехавшем после полудня в Логроньо, кроме него была только монахиня. Лил дождь, и на перевале между двумя провинциями автобус, казалось, продвигался сквозь саму дождевую тучу: не было видно ничего, кроме серой клубящейся массы. По радио зазвучала «Satisfaction» Rolling Stones, которая как нельзя лучше подходила к «реву джукбокса» и была среди тех немногих, что десятилетиями не менялись в джукбоксах по всему миру; «золотой стандарт», подумал пассажир — пассажирка в черном монашеском одеянии под заполнивший пространство и как будто призывающий обратить на него внимание звук гитары Билла Уаймана [21] болтала с водителем о несчастье, случившемся на стройке час назад: двое погибли под арматурой и свежим бетоном, это произошло по соседству, как раз когда путешественник ел в закусочной. Заиграла «Ne me quitte pas» Жака Бреля, мольба к возлюбленной не покидать его, опять же одна из немногих песен, что составили во франкоязычных странах, по крайней мере согласно его собственным изысканиям, классику джукбокса, список которой размещался на шкале, как правило, в крайней правой, неприкасаемой колонке (в австрийских музыкальных автоматах это место занимала так называемая народная музыка, а в итальянских — оперные арии или хоры, прежде всего ария «Милая Аида» и хор рабов из «Набукко»). Странно, размышлял путешественник, что псалом бельгийского певца, идущий из глубины, чисто вокальное произведение, откровенное, личное («тебе скажу, тебе одной!») — казалось, вообще ни один из автоматов, официально установленных и оплачиваемых монетами, его не крутил — звучит в пустом автобусе над перевалом, на высоте две тысячи метров над уровнем моря, по пути через обложенную серыми облаками ничейную-землю-дождя-и-тумана.

21

Билл Уайман (р. 1936) — бас-гитарист «The Rolling Stones» (1962–1993).

Тротуарная плитка в Логроньо была

украшена виноградными гроздьями и листьями, у города был свой официальный хроникер, в распоряжении которого в ежедневной газете «La Rioja» имелась целая страница. Вместо Дуэро здесь протекала Эбро, вместо того чтобы огибать город, проходила через него, и на другом берегу, как обычно, разместились новостройки. Реку обрамляли высокие сугробы, при ближайшем рассмотрении оказавшиеся промышленной пеной, которая покачивалась на волнах, и на обоих берегах о фасады высоких домов бились в сумерках под струями дождя полотнища простыней. Хотя подобное он видел и в Сории и хотя Логроньо, лежавший ниже, в долине виноградников, с куда более мягким воздухом, казался в праздничном освещении просторным элегантным городом с бульварами и аркадами, он почувствовал, представив, как поселится на зиму там, наверху, на Месете, где провел всего ночь и полдня, что-то вроде тоски по родине.

Лежавшая еще ниже, на юго-востоке, в широкой долине Эбро, Сарагоса, чьи тротуары были украшены змеевидным, словно вздувающимся узором, который, решил он, изображал речной меандр, показалась ему, без преувеличения, после первых, уже знакомых ему блужданий в поисках центра королевским, соответствующим названию местного футбольного клуба [22] городом. Здесь он читал бы ежедневные иностранные газеты, смотрел, что возможно только в городе мирового значения, самые свежие фильмы, некоторые, пожалуй, и на языке оригинала, и в конце недели мог бы присутствовать на матчах королевского клуба, играющего против другого такого же, из Мадрида — у него в чемодане был небольшой бинокль, — и мяч вел бы сам Эмилио Бутрагеньо (в безупречно чистой, даже на хлюпающем от дождя поле, экипировке), который однажды на вопрос репортера, является ли футбол искусством, ответил: «Моментами — да». И ему легко было поверить. В городском театре ставили бы Беккета, билеты на которого расходились бы, как на кино, и в музее изобразительных искусств, разглядывая картины Гойи, чьи годы учения прошли в Сарагосе, он почувствовал бы ту же готовность всех чувств к действию, что и в тишине, окружавшей Сорию, равно как и живительную свежесть, которой заражал этот живописец. Так что рассмотрению подлежала еще лишь одна местность, где по каменистому склону взбирались вместе с новостройками отары овец и порхали, несмотря на высоту, дрожа на ветру, воробьи, — он скучал бы по ней. (Однажды, смотря по телевизору репортаж из Токио или Йоханнесбурга, кто-то заметил, что всегда можно рассчитывать на воробьев: на переднем плане — группа политических деятелей или дымящиеся обломки, а фоном — чириканье воробьев.)

22

«Real Zaragoza».

В обоих городах, Логроньо и Сарагосе, он занимался попутно поисками джукбокса; должен был сохраниться с прежних времен и работать хотя бы один (на установленный недавно надеяться не приходилось, в испанских барах малейшее свободное пространство отводилось под громоздившиеся чуть ли не один на другом игровые автоматы). Он полагал, что с течением времени у него развился нюх на места с джукбоксом. На центр города всегда было мало надежды, на реконструированные кварталы — тоже, как и на места рядом с памятниками архитектуры, соборами, парками, бульварами (не говоря уже о районах фешенебельных вилл). Почти никогда не сталкивался он с музыкальными автоматами на курортах, даже лыжных, (правда, соседние, лежащие в стороне от туристических дорог населенные пункты, всё больше безымянные, обнадеживали — о Самедан близ Санкт-Морица!), почти никогда рядом со стоянками для яхт и на пляжах (но их вполне можно было обнаружить в рыбацком порту, а еще чаще — на паромных станциях: о Дувр, о Остенде, о Реджо ди Калабрия, о Пирей, о Кайл-оф-Лохалш с паромом на Внутренние Гебриды, о Аомори почти на севере японского острова Хондо, с паромом на Хокайдо, в настоящее время упраздненным!), гораздо реже в барах на материке и в глубине континента, чем на островах и вблизи границ.

Особенно многообещающими, по опыту, были поселки вдоль магистралей, слишком протяженные, чтобы называться деревнями, но без обычного для городов центра, в стороне от туристических потоков, на равнинах, без озер поблизости (а если была река, то далеко от поселка и большую часть года пересохшая), населенные удивительно многочисленными приезжими, иностранными рабочими и/или солдатами (гарнизонными), и даже там следы джукбокса невозможно было обнаружить ни в центре, зачастую отмеченном лишь большой лужей, ни на окраине (там или еще дальше, на автостраде, была в лучшем случае дискотека), но можно было найти где-то посередине, чаще всего у казарм, у вокзала, в барах на автозаправках или в отдельно стоящих закусочных у канала (конечно, и в сомнительных районах, у черта на рогах, в самых безликих кварталах). Одну такую выставку джукбоксов, если не считать места его рождения, он нашел на Фриулийской низменности, в городе Казарса, к названию которого в честь местного сорта винограда добавлялось «делла Делиция» [23] . Из прелестной, богатой и очищенной от джукбоксов столицы провинции Удине он приехал летним вечером сюда, «за Тальяменто» [24] , ради нескольких слов из стихотворения Пазолини, который провел в этом городке часть юности и позже бранил римские джукбоксы вместе с игровыми автоматами как американское продолжение войны другими средствами: «В отчаянной пустоте Казарсы» [25] . После попытки прогуляться по городским окраинам он вернулся, быстро прервав экскурсию из-за автомобильного движения на всех выездах, обошел наугад уйму баров, и почти в каждом светился, еще с улицы, джукбокс (у одного, респектабельнее прочих, наверху был видеомагнитофон, откуда щец и звук). И все эти разнообразные старые и новые ящики работали, играли, и не просто фоновую музыку, как обычно, а мощно, громко; они гремели. Был воскресный вечер, и в барах — чем ближе к вокзалу, тем чаще — провожали уезжавших, а новобранцы, большинство из которых, похоже, прибыло поездом из короткого отпуска, проводили там последние часы, перед тем как вернуться к полуночи в расположение. С наступлением сумерек многие компании распадались и посетители сидели поодиночке. Они осаждали «Вурлицер» — копию классической модели с люминесцентными трубками в виде радуги и блуждающими пузырьками, — да так плотно, что автомат лишь поблескивал между телами, а лица и шеи, склоненные над захватом для пластинок, погружались то в синий, то в красный, то в желтый. Улица за их спинами описывала напротив вокзала большую дугу и исчезала в темноте. В привокзальном баре уже мыли пол. Но несколько парней в серо-коричневой форме еще стояли, закинув рюкзаки на плечо, у джукбокса — модель, судя по неону, была новой, угловатой, из светлого металла — каждый сам по себе и в то же время будто в боевом порядке перед вожделенным предметом, еще ярче сверкавшим над влажным кафельным полом в опустевшем помещении со сдвинутыми к стене столами и стульями. Один солдат отступал перед половой тряпкой, глаза его, широко открытые, не мигая, не отрываясь, смотрели в одном направлении; другой медлил, повернув голову, уже на пороге. Стояла полная луна, стеклянная дверь долго сотрясалась, дребезжала, отбивала ритм проносящегося товарного поезда, который на время закрывал вид кукурузных полей; за барной стойкой — молодая женщина с правильными, благородными чертами лица и щербинкой между зубов.

23

Казарса-делла-Делиция — коммуна на северо-востоке Италии, в регионе Фриули-Венеция-Джулия.

24

Тальяменто-peni, проте кающая к Казарсе

25

«Tal vagu disperat di Ciasam» («Nd vuoto disperato di Canna») — из цикла Пазолини «Suite Furlana».

Но теперь, в испанских городах, чутье постоянно подводило его. Даже в барах бедных кварталов, за кучами мусора, в тупике, разве что с намеком на освещение, которое манило издалека и заставляло ускорить шаг, он не нашел ни одного хотя бы остывшего следа разыскиваемого им предмета, даже в виде светлого силуэта на закопченной стене. Музыка — он мог и ошибиться — лилась из радио, кассетников или из проигрывателя пластинок. Испанские бары, а их, казалось, в каждом городе развелось так много, как нигде в мире, все были или слишком новыми для такой допотопной вещи (и для нее явно недоставало места), или слишком старыми, даже те, что предназначались для стариков, которые просиживали там часами, с серьезным видом играя в карты или в одиночестве подперев руками голову. Он решил, что джукбокс в период своего расцвета в мире был запрещен диктатурой, а потом уже не пользовался спросом. Но в результате тщетных поисков, доставлявших ему некоторое удовольствие своей бесплодностью, он обнаружил немало особых уголков, отличавших столь, казалось бы, похожие города.

Вернувшись из Сарагосы в Сорию, чью восточную часть он так и не увидел, поскольку ехать пришлось ночью по железной дороге, проходившей вдалеке от шоссе, он нуждался в пространстве для работы над эссе; ему хотелось начать на следующий же день. Наверху, на одном из двух холмов, или внизу, в центре города? Наверху, за городом, он чувствовал бы себя, вероятно, слишком уединенно, а в гуще домов и улиц — слишком стесненно. Номер, выходящий во внутренний двор, наводил бы тоску, с видом на площадь чересчур отвлекал бы, с окнами на север был бы слишком темным, в номере с окнами на юг блеск бумаги на солнце ослеплял бы, на голом холме постоянно дул бы ветер, на лесистом постоянно лаяли бы собаки гуляющих, в пансионе — он изучил

все до единого — слишком близко жили бы соседи, в гостиницах — их он тоже все обошел — зимой он чувствовал бы себя слишком одиноко для работы. Для начала он на одну ночь остановился в гостинице на голом холме. Дорога наверх заканчивалась перед каменным домом на глинистой площадке; пешеходная тропа в город — он прошелся по ней сразу — вела через заросшую мхом и чертополохом пустошь, затем мимо фасада собора Санто-Доминго, который впечатлял одним своим присутствием, и под конец — на небольшие площади, обрамленные платанами, на которых еще уцелели листья, мерцавшие наподобие звезд в черном ночном небе. Но комната наверху ему понравилась: не слишком узкая и не слишком широкая — когда места было чересчур много, он чувствовал себя не в своей тарелке. Город был не слишком близко и не слишком далеко, но и не слишком глубоко в низине, виднелся в окне с не слишком толстыми стеклами, но и не слишком мелким переплетом, к которому он сразу передвинул стоявший у зеркала стол, пусть и крохотный, но достаточного размера, чтобы поместился лист бумаги, карандаши и ластик. Здесь было легко; на ближайшее время это станет его местом. Когда наступило утро, он посидел за столом в определенные часы, при освещении и температуре, что будут сопровождать написание эссе. Помещение оказалось слишком шумным (он не мог не знать, что шум в так называемой спокойной обстановке, «в полной тишине», когда он не присутствует постоянно, а возникает неожиданно, куда опаснее, чем грохочущая улица: радио, смех, эхо, звук отодвинутого стула, стук, шипение, и в довершение звуки снаружи и внутри дома, из коридоров, соседних комнат, от потолка, — все это отвлекает пишущего, образ от него ускользает, а без него умолкает и речь). Но странно, что соседняя комната была не только слишком холодной для многочасовых бдений за столом (разве он не знал, что только отели премиум-класса обогреваются круглые сутки; да и если письмо шло хорошо, он невольно дышал так, что не мерз), но и слишком тихой, будто стены означали только изоляцию, а чувство свободы давалось только снаружи, на природе; и как сейчас, в декабре, впустить эту особую тишину? В третьей комнате стояли две кровати — для одного слишком. В четвертой была только одна дверь, слишком мало… Он выучил, как будет «слишком» по-испански — длинное слово demasiado. Не из «характеров», или типов, Теофраста был тот «недовольный тем, что имеет», который после поцелуя возлюбленной спрашивает себя, любит ли она его всей душой, и злится на Зевса не потому, что тот насылает дождь, но потому, что насылает его слишком поздно, а найдя на дороге кошелек, произносит: «Но клад я так и не нашел»? Еще вспомнился ему стишок о человеке, которому везде было не по нраву:

Жил-был на свете привереда, Он был ужасный непоседа. Ему стал слишком тесен дом — Решил он жить в лесу густом. Лес слишком темным оказался, И он на гору перебрался. Жить на горе боялся он И тут же переехал в Бонн. Бонн слишком многолюдным был, И замок он себе купил. Но замок слишком был большой, И возвратился он домой. Ему стал слишком тесен дом…

Не стало ли и ему везде не по нраву? Не было ли ему всегда по нраву, например, в тех местах, которые он выбирал для писательства или где хотя бы стоял джукбокс (но не в частных домах!)? Значит, он чувствовал себя на месте только там, где с самого начала было ясно, что задержаться надолго будет невозможно?

В конце концов он снял первую попавшуюся комнату, она была отличной; какой бы вызов ни бросила ему судьба — он принял бы его. «Кто победит — шум или мы?» Он наточил в открытое окно связку карандашей — и тех, что накупил за годы путешествий, и еще довольно много немецких: каким коротким стал один с того января, в Эдинбурге — неужели это было так давно? Разлетаясь на ветру, завитки стружки смешивались с хлопьями пепла от костра, внизу, у двери в кухню, которая выходила прямо на каменистую пустошь, поросшую чертополохом и мхом, ученик повара чистил ножом длиной с руку целый штабель еще более длинных рыбин, чья чешуя блестела и сверкала на свежем воздухе. «Хороший знак?» Однако писать было уже поздно. Привыкший затягивать, он вздохнул с облегчением и использовал отсрочку для прогулки по пустоши, чтобы опробовать пару маршрутов на предмет свойств почвы — она оказалась ни твердой, ни мягкой — и атмосферных условий: порывов западного ветра не было, но и безветренной ее назвать было нельзя.

И тут кое-что произошло. Загоревшись идеей, внезапной и ясной, написать эссе о джукбоксе, он представлял его себе в виде диалога на сцене. Джукбокс, при всем своем значении для единиц, уже был для большинства чем-то совершенно оторванным от жизни, поэтому один актер, представитель публики, должен был выступать как вопрошающий, а второй как знаток; и в противоположность платоновским диалогам, где задающий вопросы Сократ втайне знает намного больше, чем его, по крайней мере поначалу, раздувшийся от готовых суждений собеседник, должно было выйти так, что именно благодаря вопросам публики знаток в конце концов осознавал бы значение этого реквизита в пьесе его жизни. Со временем идея сценического диалога была отброшена, и эссе представилось ему в виде бессвязного сочетания различных форм письма, что, казалось бы, соответствовало — неравномерности? аритмичности? — истории его отношений с джукбоксом и воспоминаний о нем: моментальные картины должны были меняться в ходе начинающегося издалека, а потом внезапно прерывающегося повествования; за краткими тезисами следовал бы подробный репортаж об отдельном музыкальном автомате и месте, где он был обнаружен; от блока заметок совершался бы, без перехода, прыжок к цитате, которая, снова без перехода, без гармоничной увязки, возможно, уступала бы место монотонному перечислению названий песен и имен исполнителей в меню какой-нибудь особенной находки — при этом он и дальше видел в качестве основной связующей формы периодически возвращающуюся игру в вопрос-ответ в сочетании с фрагментарными кинокадрами, построенными вокруг того или иного джукбокса, от которого всевозможные события или картины расходились бы кругами, достигающими то другой страны, то самшитового дерева в конце перрона. Он надеялся закончить эссе «Балладой о джукбоксе», так сказать «закругляющим», музыкальным текстом, разумеется, если после скачкообразной смены картин этот текст был бы уместен. Казалось, такая манера письма соответствовала не только необычному предмету, но и времени. Разве практикуемые в современных книгах эпические формы предыдущих эпох — с их однородностью, жестами заклинания и подчинения (чужих судеб), с их всезнайством и наивным притязанием на всеохватность — не производили на него впечатление чистого жеманства? Разнообразные степени приближения, причем в «пропускающих» формах, вместо обычных «удерживающих» — вот то, чего сейчас, в силу его напряженного, дающего ощущение единства опыта взаимодействия с вещами, он ждал от книг: сохранять дистанцию; огибать; очерчивать; обхаживать — обеспечивать вещи прикрытие со всех сторон. И когда он бесцельно бродил по пустоши, это задало совсем другой ритм, не переменчивый, скачущий, а неуклонный, размеренный и, главное, не кружащий и обводящий, но прямолинейно и абсолютно серьезно двигающийся in medias res: ритм повествования. Сначала он лишь переживал все встречавшееся на пути как звенья повествования; все, что он воспринимал, сразу же рассказывалось в нем; мгновения настоящего свершались в форме прошедшего времени, но совсем не так, как во сне, без околичностей, — как короткие и безыскусные предложения, как само мгновение: «У проволочного заграждения покачивались цветы чертополоха. Старик с пластиковым пакетом нагнулся за грибом. Собака носилась вприпрыжку на трех ногах и напоминала косулю; шерсть ее была рыжей, морда — белой; сизый дым тянулся от каменного домишки. Треск стручков на одиноком дереве звучал так, словно трясли спичечные коробки. Над гладью Дуэро прыгали рыбы, ветер дул вверх по реке и поднимал брызги, а у другого берега вода омывала скалы. В поезде, идущем из Сарагосы, уже зажгли свет, в вагонах сидели немногочисленные пассажиры…» Но затем это спокойное повествование о текущих событиях все-таки стало перекладываться в предстоящее эссе, задуманное многообразным и несерьезным: еще до того, как было написано первое предложенияе, оно превратилось в повествование, да так властно и мощно, что другие формы тотчас показались ничтожными. Это было не то что не страшно, но безмерно прекрасно; в ритме этого повествования говорила согревающая всё фантазия, которой он, притом что она так редко затрагивала его сердце до глубины, все еще верил из-за того, что она приносила тишину, даже посреди оглушительного шума: тишина природы, всегда где-то вдалеке, была по сравнению с ней ничто. Характерным для фантазии было то, что в ее образах присутствовала та местность, где он писал. Хотя фантазия и раньше подталкивала его к этому, он лишь спустя долгое время заменял, к примеру, кельнскую березу кипарисом, увиденным в Индианаполисе, или переносил зальцбургскую козью тропу в Югославию, или всю местность сводил к малозначительному фону. Но на этот раз Сория должна была остаться Сорией (может быть, даже вместе с Бургосом и Виторией, где один старик поздоровался с ним первым) и быть предметом повествования наравне с джукбоксом.

До поздней ночи длилось в нем ощущение повествовательной формы. Каждый пустяк (прохожий с зубочисткой во рту, имя Бенита Сория Верде на могильной плите, укрепленный камнями и цементом мертвый вяз, стихотворение-дерево в память об Антонио Мачадо [26] , отсутствующие буквы в вывеске «HOTEL») просился в повествование. Это была уже не властная, влекущая сила образов, а поднявшаяся от сердца к голове ледяная неизбежность, бессмысленные удар за ударом в давно запертые ворота, и он спрашивал себя, не было ли повествование, почудившееся ему поначалу божественным, обманом — выражением его страха перед всем разрозненным, несвязным? Уловкой? Плодом малодушия? Но был ли тот мужчина с зубочисткой, зимой, в кастильской Месете, приветственно кивнувший ему, чем-то действительно малозначительным? Как и всегда: первое предложение завтрашнего текста он не хотел знать заранее; после всех заранее записанных первых предложений он застревал на втором. С другой стороны: долой все эти закономерности! И так далее…

26

Вяз в городе Сория, которому посвящено стихотворение Антонио Мачадо «A un olmo seco».

Поделиться с друзьями: