Три времени ночи
Шрифт:
Жанне Тьевенна поначалу показалась просто болтливой и любопытной, как и все эти женщины, вросшие в землю, тяжелые на подъем, со спящей душой, которые пережевывают слова не задумываясь, как корова траву. Жанна отмалчивалась, тем более что чувствовала себя неловко из-за щедрости Тьевенны, более безрассудной и менее бескорыстной, чем у ее супруга. Кроме того, от Жанны не укрылась злоба Тьевенны, выдававшая себя в пустяках, подрагивании ноздрей, глухой угрозе в голосе, неумеренных льстивых ласках, которые она обрушивала на Мариетту. Эта злоба ждала своего часа, как зерно, спящее в земле, которое, если взять на себя труд его поливать, однажды непременно прорастет. А Жанна поливала: какой-нибудь обмолвкой разжигала любопытство Тьевенны и тут же, словно испугавшись, прикусывала язык. Теперь, когда Жанна столкнулась со столь ей привычным злом, она ни во что более не ставила свою главную природную добродетель — гордость, которую обнаруживала прежде. Жанна торжествовала: она-то знала, что толстая, добрая на вид собака на пороге фермерского дома на самом деле гнусное животное, которое науськивают на самых несчастных. Она не сомневалась, что доброты не бывает и мечта о городе справедливости, как и о временах, счастливых для цыган, — всего лишь мечта и ничего более. Она не сомневалась, что за пределами мечты, сладкой, наполнявшей равнодушием мечты, принесшей гибель Мари, существует лишь зло, обжигающее, всепроникающее, как запах стойла, и ее место внутри этого зла. Постепенно Жанна как бы отравила сознание Тьевенны и как всякий раз в таких случаях (ведь зло повсюду и в своей жизни она узнала его в самых причудливых видах) отравляла и свое, постоянно убеждая себя в том, что в мире царит злое начало. Ее сердце, закрытое для любви, страдало, но и находило наслаждение, и это была жизнь. Теперь Жанна выражала восхищение своей благодетельницей, ведь на своем веку она повидала
Яд проник и в его душу. Жанна могла теперь уходить. Она посеяла семена зла, а такие семена прорастают сами, не нуждаясь в уходе. Дьявольские хлеба растут сами собой. Так она всегда и поступала — уходила. В этот раз, однако, она осталась. Ей хотелось удостовериться, воочию убедиться в своей победе. Ей хотелось увидеть, как рухнет обитель добра, как распадется образцовая супружеская пара, которой за несколько недель почти удалось ее унизить. Это было бы окончательным доказательством, апофеозом ее жизни. После этого Жанна могла спокойно умирать, и тогда бы она знала, как поступить.
Вопреки всем, вопреки себе самой она хотела получить окончательное доказательство всесилия зла. Впрочем, таких слов она про себя не произносила. Она говорила лишь: «Я им покажу, получат они».
Они — это те, чей дом пощадила война, чья жена не умерла от холода, а дети — от голода, те, у кого не было бабки-цыганки и матери-колдуньи, чье поле не спалила война и не разграбил бездельник-сеньор. Это они готовили виселицы и костры для еще не родившихся детей, обреченных уже в чреве матери. Пусть же они гибнут сами, как губят других, пусть они сгорят, задохнутся, повесятся в своих ломящихся от добра амбарах! Пусть окажутся среди потерявших надежду! Может быть, тогда… Жалость своим крылом иногда касалась Жанны, но она не отдавала себе в этом отчета. Когда на мессе, стоя вместе с дочерью в самой глубине церкви, она глядела на распятие, жалость порой разглаживала черты ее лица, смягчала его суровость. Она более не видела ненавистное сборище людей, видела лишь искаженное болью лицо, исхудалую грудь, кровь, текущую из ран, и обращалась к Иисусу Христу запросто, как если бы говорила с одним из своих погибших детей: «И тебя, тебя тоже не пощадили. Но сделай же что-нибудь, сопротивляйся, не покоряйся им». Она испытывала к распятому какое-то слегка насмешливое сочувствие. Она, Жанна, умела за себя постоять.
Дом Прюдомов напоминал ад. Казалось, все оставалось по-прежнему, на самом деле все деформировалось. Пусть лишь иногда нотка раздражения проскальзывала в голосе хозяина да жена не так быстро спешила выполнять его приказания, но фермеру представлялось, что болезнь распространяется и все всё знают. Ему казалось, что в уважении к нему односельчан проглядывала ирония, в сдержанности женщин — презрение, в знаках почтения — оскорбительная жалость. Этот целомудренный человек принялся думать о женщинах. С вожделением и гневом. Он им покажет, они удостоверятся. Осенью он был суров со сборщицами винограда. Их смех задевал Прюдома, их одежда (стояла жара) казалась ему вызывающей, и, когда угрозами ему доводилось их испугать, порой довести до слез, он испытывал мимолетное облегчение, как после удавшейся мести. Да и с мужчинами он был теперь осторожен, робок, мелочен. Выискивал ошибки в счетах, дрожал над каждым су, и это он, всегда так пекшийся о справедливости, проявлявший чуть презрительную щедрость, как бы говоря: «Я не опущусь до дискуссий из-за ерунды». Теперь он придирался к мелочам, чуть ли не искал ссор, чтобы доказать свою оспариваемую, как он думал, мужественность. Его посещали нечистые мысли, которые он прежде отгонял, а теперь с каким-то облегчением привечал и нежил. Не доказательство ли это, что он такой же мужчина, как другие, и во всем виновата одна Тьевенна? Не в силах ли он был еще с женщиной более молодой, более свежей наплодить целый выводок детишек?
Он начал ненавидеть жену. Наряжаться она не умела, казалась старше своих лет, совсем не уважала его и не выказывала ему нежности. Он запамятовал, что сам негласно запретил
всякую естественность отношений, всякое проявление нежности, а в сорок лет этому уже не обучишься, тем более с помощью нотаций. Он погрузился в грезы о молодой, ласковой и ветреной жене, которая предпочитала бы украшения церковной службе и могла говорить не только о Священном писании. Прюдом думал о двадцатилетней Тьевенне, которую он сам приучил к суровым манерам, а теперь их же вменял ей в вину. Потом Прюдом брал себя в руки, цепляясь за остатки гордости, и, когда жена пыталась к нему подластиться, с негодованием ее отталкивал. В ее-то возрасте с такими штучками? Прюдом уже сам не знал чего хотел, на что рассчитывал. Теперь он часто срывался, и его молитвы превращались в обвинительные речи, в которых он призывал бога в свидетели чинимых ему обид.Его взор обратился к Мариетте.
Следует сказать, что Мариетта была у него в услужении и, будучи чуть ли не дочерью нищенки, кормилась у Прюдома, работала на него, он в какой-то мере считал ее своей собственностью и в своих рассуждениях исходил из этого. У него она будет в безопасности, без его покровительства ей придется, по примеру матери, промышлять подаянием, а как мужчина может покровительствовать шестнадцатилетней девушке? Только поселив ее у себя; она станет одновременно и служанкой и любовницей и, по сути дела, обретет такое высокое положение, на которое нигде в другом месте ей не приходилось надеяться. В селении его слишком уважают, чтобы у кого-нибудь могли возникнуть подозрения. Тьевенна же привыкнет — разве сама она не привязана к малышке? От Жанны придется отделаться — Прюдом чувствовал, что ее надо будет отправить куда-нибудь с глаз долой, предоставив ей небольшой домишко подальше от Рибемона. Когда Мариетта забеременеет (в своих мечтах подкупленную и соблазненную Мариетту он уже видел беременной), можно будет убедить людей, что малышка допустила неосторожность, промашку, а Прюдомы поселили ее у себя из жалости. Тьевенна полюбит ребенка, станет ему чем-то вроде бабки. В восторге от своей выдумки Франсуа уподоблял себя библейским патриархам и находил в Священном писании подтверждения тому, что он вправе овладеть зависевшей от него девушкой, за которую некому было заступиться.
Да, дьявольское семя дало такие буйные всходы, что даже Жанну это застало врасплох.
Она теперь казалась более податливой, более спокойной. Все шло как по маслу. Солдат уже не волок ее на допрос спиной вперед. Боден полагал, что Жанна лишилась своей колдовской силы. Со дня первого допроса минуло три дня. Те, кто волею судеб попал в судьи, вернулись к своим привычным занятиям. Знаменитый собрат известит их о конце разбирательства, и тогда останется только назначить день казни. «Все в порядке», — с облегчением, несколько предвосхищая события, говорили они женам. Но те не отставали: «Как в порядке? А ее пытали? Она во всем созналась? Это она убила мэтра Франсуа? А как же Мариетта?» Многие мужья находили подобное любопытство не вполне здоровым. Зачем им приспичило знать подробности? Главное, что Жанна колдунья и ее сожгут, так везде поступают, только в их Рибемоне давно не было ничего такого. Даже странно. Кругом только и разговоров, что о борьбе с колдовством, а у них ни одной колдуньи. Невольно задумаешься, может, в Рибемоне это зло просто глубже укоренилось, тщательнее укрылось от посторонних взоров, может, они то и дело встречаются, разговаривают с матерыми ведьмами, на вид не отличимыми от обыкновенных женщин. Но случай с Жанной Гарвилье явно доказывал обратное. Ведь она не прожила в Рибемоне и трех лет, и ее разоблачили. Это служило ручательством чистоты их прежней и будущей жизни. Значит, разоблачить ведьму вовсе не сложно. Враг рода человеческого не так изобретателен, как порою думают… И они возвращались в свои лавки, к своей писанине. С дотоле неизведанным радостным чувством они раздвигали ставни, вновь раскрывали папки. Кое-кто даже насвистывал по утрам. Довольство они испытывали еще и от того, что все на поверку оказалось таким, как описано в книгах, и они составили — им внушили — верное представление о зле (иногда, правда, в причудливых снах им виделось, что зло в них самих или оно находится совсем рядом, словно примелькавшееся животное, собака, увязавшаяся следом). Нередко подступают сомнения, и тогда перестаешь понимать: бывают дни, когда незамутненная совесть и хорошее пищеварение больше не служат опорой, и все заволакивается туманной дымкой, сквозь которую проглядывают смутные очертания страстей, ненависти, злобных чувств, которых люди за собой не знали и почти не подозревали об их существовании… Нет ничего определенного, ничего такого, в чем можно было бы признаться на исповеди (по правде говоря, увидев эти неясные очертания, человек тут же зажмуривает глаза, подобно ребенку, который боится призраков, в темноте наводняющих комнату). Но этого все же достаточно, чтобы разбередить совесть, обеспокоить, вызвать дурное расположение духа, хотя ничего такого на самом деле не существовало. Одни лишь грезы, которые должны бы заставить покраснеть человека, крепко стоящего на ногах и не страдающего отсутствием аппетита. Зло же заключается в травах, восковых фигурках, амулетах, ядах, в поздних ночных бдениях, во время которых призывают демонов и в конечном итоге несут гибель людям. Кто же в селении занимается подобными вещами? Или летает на метле, участвует в шабаше за тридевять земель, подписывает кровью договор с дьяволом, вступая с ним в сделку?
Никогда раньше в Рибемоне не было такого притока в исповедальню, как в неделю ареста Жанны. Молитвы и славословия Господу не умолкали. После того как рассеялся страх, в людях проснулись добрые чувства. Женщины поговаривали, что поведение Жанны в некоторой степени извинительно. Разве мэтр Франсуа не хотел совратить бедняжку Мариетту? Откуда они знали? А вот знали — и все тут. Одного слова, сорвавшегося с уст Тьевенны, молчания Мариетты было достаточно. Смакование своей жалости к опозоренной Жанне (пусть она умрет, но пусть ее не очень мучают) чередовалось у женщин с радостной возможностью ахать от удивления, возмущаться поведением мэтра Франсуа, сбрасывать его с пьедестала. Мужчины, конечно, были обескуражены: «Как, мэтр Франсуа? Да откуда вы взяли? Вы, наверное, сами колдуньи?» В общем, посмеялись вдосталь, ведь, чтобы развеселить деревенского жителя, немного надо.
— Он все время крутился вокруг моей дочери. Как только я это заметила, запретила Мариетте являться к ним в дом. Тогда он обрушился на меня с угрозами. Я сказала, что пожалуюсь священнику, аббату, мадам Тьевенне. Что бы он ни делал, Мариетту ему не заполучить. Стояла жара, солнце грело немилосердно. Прюдом разговаривал со мной через изгородь. Он словно обезумел. Говорил, что даст малышке приданое, а мне — отличный участочек ближе к Ронсену и вообще надо спросить Мариетту. Лицо его побагровело, ему припекало голову. Прюдом был без шляпы, размахивал руками. И вдруг рухнул на землю, как только я сказала, что уже упаковала вещи и уеду из Рибемона вместе с Мариеттой, лишь бы не дать ее опозорить.
Боден был уверен, что, произнося последнее слово, она чуть заметно улыбнулась. Да и сам он не сдержал улыбки. Ему хотелось закричать «браво». Он был доволен Жанной. Бралась она за дело ловко и умело защищалась, прибегая к их словам, к их меркам. Конечно, нетрудно было возразить, что, если бы она так дорожила честью дочери, то не таскала бы ее из города в город, не рисковала, шатаясь по дорогам, не ютилась в трущобах и не жила бы с дочерью среди подозрительных личностей, не способных, естественно, привить ребенку высоконравственные взгляды на жизнь. Но ему не хотелось мешать ей выстраивать свою систему обороны. Жанна рассчитала все здорово, и, будь она чуть пообразованнее, она сумела бы выкрутиться, если бы имела дело с невежественными судьями.
Секретарь суда строчил без перерыва.
— Вас послушать, выходит, что во время разговора Прюдома просто хватил апоплексический удар.
— Вот именно, месье. Он, когда пришел, был уже не в себе. А когда я сказала, что это большой грех, он от гнева весь побагровел.
Все так и было. Он действительно покраснел от злости и стыда, когда она испуганно (и это она, Жанна!), как бы пуская в ход последний довод, забормотала, что он совершает большой грех, что Мариетта так молода, что она, мать, старалась, несмотря на все невзгоды, воспитывать дочь в страхе Божьем… Тут Прюдом принялся разглагольствовать, и Жанна не мешала ему, лишь иногда вставляла слово-другое, чтобы показать этому человеку с гордым, крутым нравом, в какую пропасть он погружается сам и тянет за собой других. «Вы можете поручиться, мэтр Франсуа, что Господь не осудит меня на муки? О моя бедная доченька… Да вы должны знать лучше меня…» Раньше она с ним никогда ни о чем не толковала, и он считал ее женщиной простой, неотесанной, так что подобные рассуждения казались ему естественными, она же нарочно не разубеждала его, ей доставляло радость видеть, как Прюдом все больше позорит себя, искушая бедную женщину, заговаривая ей зубы, губя ее душу, и все это в угоду охватившей его безумной страсти. «Неужели так в Библии написано? Несколько жен? Я ничего такого не знала, мэтр Франсуа, я неграмотная. Но это когда было… А наш священник тоже…» «Деревенским священникам, голубушка, не все известно. Я сам читал и могу засвидетельствовать…» — «Неужели это правда, мэтр Франсуа?» — «Уверяю вас», — подтвердил он. Дикая радость охватила Жанну. И эта радость заблистала в ее взоре, рот наполнился слюной. Жанна не в состоянии была утаить свою радость, которая не укрылась и от Прюдома, он увидел ее в глазах, горевших на этом страшном лице, к которому он до сих пор не удосужился ни разу хорошенько приглядеться. Опустив голову, она вымолвила: «Все-таки меня, мэтр Франсуа, сомнения берут. Пожалуй, лучше, если мы уедем. Вещи я собрала, так что мешкать нам не резон».