Ты так любишь эти фильмы
Шрифт:
— Ещё по наколкам можно определить.
Где бы это, подумал я, он имел случай разглядывать блатные наколки, в бане если?
— Перстни на пальцах наколоты, — объяснил Херасков, правильно истолковав моё молчание. — Перстни, буквы. Летом на плечах видно, когда торчит из-под маек. Не поймите так, что я хожу и приглядываюсь. Но руки-то, бывает, хочешь не хочешь увидишь, в транспорте, например.
— И что вы чувствуете?
— А я должен что-то чувствовать?
Мне трудно было судить о том, что должны и чего не должны чувствовать люди, но ведь — долженбыл сказать я — ты сам только что устроил мне выволочку за
— Разъединённость, я бы сказал.
— Ну и что?
Он был столь ощутимо равнодушен, что я смирился. Мне, безусловно, хотелось узнать, что он думал о разных гипотетических ситуациях, и что бы делал, столкнись с ними, — а он бы ответил: «когда столкнусь, тогда и подумаю» — и вконец разозлился. И я прикусил язык, и если потом о чём спрашивал, то исключительно об искусстве. Но и здесь оконфузился.
— У этого мира есть собственное искусство, — сказал я. — Шансон.
— Вздор. Настоящее искусство не является нишевым, в этом его главное отличие от суррогатов. Оно доступно всем. Искусство принадлежит народу — слышали? — а не узко специализированным категориям граждан, будь то снобы или урки. Поэтому Звягинцев — не искусство, и гоп-стопщики эти — не искусство, а Кар-Вай и… ну, не знаю, тот парень, который поёт «Ушаночку»… вот с ними всё ОК, хотя у них нет шанса пересечься, разве что в одной особой голове.
— Но у «Ушаночки» та же целевая аудитория, что у гоп-стопщика.
— У растворимого кофе и сгущёнки тоже поначалу была целевая аудитория: солдаты на фронте. А теперь их жрут все подряд. — Он забеспокоился. — Не поймите так, будто я за доступность пониманию широких народных масс. Хуй с ним, с пониманием. Есть разница: не понимать, потому что не понимаешь, — и не понимать, потому что там понимать нечего. Или, по-вашему, районный пацан не втыкается в Звягинцева, поскольку в принципе не способен к пониманию таких вещей?
«По-моему, да, — подумал я, — именно в принципе не способен». А вслух сказал:
— Я его тоже не понимаю.
— Уж надеюсь, что не понимаете. Послушайте, Шизофреник, может, встретимся, накатим?
Это был шанс Социальной Адаптации; увы, призрачный.
— Я не пью, — униженно сказал я. — Понимаете, мне нельзя. Я принимаю лекарства.
— Да? — Он подумал и сказал без прежней уверенности: — Ну, мы могли бы кофе, что ли…
Было ясно, что встречаться за кофе он не привык и не очень знал, как такие встречи проходят. Мне же предстояло это узнать в совсем другой компании.
Я проинформировал Контору о событиях в подробном рапорте, отвёз пакет в заветное дупло и сел ждать. Смерть агента может остаться неотомщённой, но в любом случае будет учтена. Где-то в неведомой стране в недрах неприметного, но крепкого дома стоит шкаф, а в недрах шкафа лежит амбарная книга, а в книгу каллиграфическим почерком вписаны основные факты, вехи, даты — и склонная к рукоделью секретарь архива уже нарисовала тонким пером крест в конце строки.
Всё складывалось так, что кто-то хотел от меня избавиться. Поскольку я не мог вычислить эту персону дедуктивно, то шёл в обратном направлении: от марионеток к злокозненной руке кукловода. Удастся ли за руку схватить, я не знал, чьей рукой она окажется — не спешил гадать. Мир вокруг стал очень медленным миром; напряжение мрака воцарилось в нём — тишина, неподвижность, только подчёркивающие угрозу, и молниеносные опасности сидели в траве под кустами, не торопясь прыгать: вся ночь была впереди.
Я решил
обойти свои владения и не без нервов — привыкай! привыкай! — покинул кабинет. Залитые беспощадным искусственным светом коридоры были пусты, ручейки невнятного говора текли из-под закрытых дверей классов (сдержанный, более чем уместный лепет, честный звук вовсю работающего урока; нигде не бросался, стараясь выломать, на дверь бунт крика, смеха, отчаяния), а в мутнеющие, плывущие окна, куда я мимоходом взглядывал, трагически, но курьёзно хлестал в середине декабря дождь.Было удушающе тепло и почти пахло цветами-то ли от освежителя, то ли действительно из расставленных вдоль окон затейливой зелёно-разноцветной композицией горшков. Школа моего детства, неменяющееся царство вечного холода и едкой мастики, надёжно забаррикадировалась в памяти. Замешкавшись у окна (ничего не разглядишь, морок и мгла), я рассеянно обрывал розовые лепестки чего-то пышного, невинно-кудрявого, и в таком виде меня застукала Елена Юрьевна.
Елена Юрьевна в роли и. о. завуча смотрелась как Скарлетт Йоханссон, если бы ту, втиснув в амплуа Джоли или Моники Белуччи, отправили спасать мир красотой и гранатомётом. Кипа бумаг и очки, которые она перестала снимать, не подчёркивали, а гротескно искажали, — как случается с тем, чему надлежит быть резкими, характерными чертами, но что становится карикатурой, ибо его окружение, уравновешивающий фон, вытравлено. Много лет бок о бок с Анной Павловной, она прекрасно знала, как выглядеть завучем, и почти ничего о том, как им быть.
— Это что у вас?
— Это бумаги Анны Павловны, — и голос тихий, несчастный. — Нужно разобрать.
— Не разобрать, а использовать. Пойдёмте ко мне, посмотрим.
Теперь, когда мы в любой момент беспрепятственно и безопасно можем укрыться в моём кабинете, обоим-кажется — всё чаще приходит мысль «а зачем». Я склонен думать, что это временный шок, однако знаю — внутри нутра, глубже всяких мыслей, — что с родством душ покончено навсегда. Смятение и отчуждённость сменили былые упоения — и это казалось тем несправедливее и смешнее, что и упоений-то, в общепринятом смысле, у нас не было. Этой осени не предшествовали лето и, ещё прежде, весна, но ледяные неотвратимые очертания зимы виднелись на помрачневшем горизонте.
— Значит, всё останется без перемен?
— А зачем нам перемены?
Сварливый звук моего голоса изумил даже меня самого. Елена Юрьевна кладёт бумаги на стол, осторожно и растерянно на них опирается. Не знаю, есть ли такое чувство, как благоговейная ненависть, но нечто подобное — не умею определить иначе — сквозит в её жесте, взгляде.
— Зачем перемены? — повторяет она. — Но нас не поймут, если их не будет. Скажут, что прежнее недовольство было наигранным, и если теперь, когда появилась возможность сделать по-своему, всё оставлено как было, это означает, что либо я осуждала тот стиль из зависти, либо просто ничего не умею.
Она ещё не понимает, что «тот стиль» нам предстоит оплакивать и бесплодно пытаться возродить, вплоть до того, что в нашем воображении он, переиначенный, как всё обожествлённое, сольётся с образом золотого века, в котором не опознали бы себя боги и герои того времени.
— Мы не будем ничего менять, и всё как-нибудь изменится само собой. — Я стараюсь улыбнуться. — Звучит глупо, но именно так всегда происходит. А что скажут… Не поздно ли этим интересоваться?
— Я перестаю вас понимать, Константин Константинович, — говорит Елена Юрьевна уныло. — Конечно, вам виднее. Но это так обескураживает…