Ты умрёшь завтра
Шрифт:
15-го ноября 1973-го года Семыгин произвел в квартире идеальную уборку, выстирал и отутюжил одежду, надраил до блеска обувь, принял душ, побрился, отключил ненужные электроприборы, облачился в белоснежную рубашку и черные брюки, надел новые носки, обулся, отпер входную дверь, достал свой именной «ТТ», оставшийся со времен военкоровской молодости, и, разобрав оружие, принялся тщательно чистить детали пистолета.
Зачем Аркадий Юрьевич отпер дверь, осталось неясно. Возможно, в глубине души он надеялся, что в последний момент кто-то появится и удержит его от рокового шага, но, учитывая ту тщательность приготовлений, которые историк Семыгин произвел перед запланированным самоубийством, более вероятным кажется то, что он попросту не хотел, чтобы его труп разлагался посреди идеально убранной квартиры.
Как бы там ни было, но на спусковой крючок Семыгину нажать не дали. И эту помеху звали Кондратом Олеговичем. Барабанов,
— Аркадий Юрьевич, Аркадий Юрьевич, что же это вы удумали… — бубнил Барабанов, но друг его не слушал, а может — не слышал.
Семыгин, не глядя, взял со стола несуществующую обойму, вставил ее в рукоять пистолета, приложил ствол к виску и нажал на курок. В напряженной тишине квартиры сухой щелчок спускового крючка для Барабанова прозвучал громом артиллерийского залпа. У Кондрата Олеговича подкосились ноги, он рухнул на пол, но тут же вскочил и вырвал пистолет из рук Семыгина.
— Да что же это вы! Аркадий Юрьевич, придите же в себя! — вскричал Барабанов.
Семыгин по-прежнему не реагировал. Только что он осознал, что смерть — всего лишь очередная иллюзия. Выхода не было, и происходящее вокруг его больше не беспокоило. Барабанов же пребывал в высшей степени волнения, у него дрожали руки, а лицо заливал холодный пот. Поведение Семыгина, в котором было больше от машины, от механической запрограммированности, до смерти пугали Кондрата Олеговича. Вдобавок ко всему, квартира, стерильная, как медицинская лаборатория, действовала на Барабанова угнетающе, ему казалось, что он каким-то образом угодил в инопланетный музей в качестве экспоната, и сейчас пристальные глаза неизвестных существ со всех сторон внимательно его рассматривают. Барабанов и сам начал ощущать, что вполне может застрелиться.
— Знаете, что, Аркадий Юрьевич… Пойдемте отсюда, не нужно тут оставаться, пойдемте…
Кондрат Олегович спрятал оружие в ящике стола, чуть замешкался, потом отправил туда же и обойму, затем поднырнул под руку Семыгина, поставил его на ноги и потащил к выходу. Семыгин не сопротивлялся.
Барабанов привел друга к себе в Клуб. В кабинете он усадил безучастного Семыигна в старое кресло с порванной дерматиновой обивкой, заварил крепкого чаю, откупорил бутылку портвейна.
— Я вам тут постелю, не надо вам сегодня домой ходить… — суетился директор Клуба. — Я вас не оставлю, с вами побуду… Не надо вам сегодня одному оставаться… Вот, чайку попейте, жаль лимончика нету…
Сам Барабанов чаю не хотел, а портвейна уже отпил пол стакана.
— Хотите, я вам вина нагрею, Аркадий Юрьевич? Помогает, сразу веселее становится… Нет? Ну ладно. Вам бы поговорить, Аркадий Юрьевич, а? Выговориться вам надо. Не держите в себе, пусть выйдет…
Семыгин поддался вперед, словно прислушивался к чему-то, затем медленно обвел взором комнату. В этом взгляде читался необязательный вопрос, словно Аркадий Юрьевич не совсем понимал, где находится, но ответ его не сильно-то интересовал.
Высокий потолок помещения терялся в сумраке, светильником служила одинокая лампочка без абажура, она свешивалась из темноты на длинном проводе в матерчатой оплетке, и, встав в полный рост, легко было до лампочки дотянуться. Колбу лампы покрывал бурый налет, отчего свет, пройдя железный светофильтр, получался не желтым, а оранжевым, и по комнате бродили красноватые блики. Стол был освещен лучше всего, — старый и массивный, с обтрепанными углами и вытертой столешницей, давно потерявший цвет благородного дуба, теперь имел матовый серый оттенок, отчего казался каменным склепом, под тяжелой крышкой которого покоится мумия какого-нибудь тирана тысячелетней давности, а то и тело самого графа Дракулы. На столе, рядом с бутылкой портвейна, соседствовал граненый стакан. Свет лампочки не мог преодолеть преграду стеклянных граней, и было понятно, что не мыли его очень давно. Край стакана был сколот, а на дне, словно кровь, запекалась капля черно-алого портвейна. Рядом красная чашка в белый горошек с нетронутым чаем испускала клубящийся пар, и в свете оранжевой лампы этот пар был не бел, но желтоват, словно в чашке не чай остывал, а кипела кислота.
В окно заглядывала ночь. Мутное небо иногда прояснялось, и тогда юный месяц сиял холодным серебром, — его свет был белее и чище электрического освещения комнаты, и от этого казался невозможным, потусторонним. Штора тяжелого бархата цвета сапфира была отдернута и висела на трех или четырех петлях, отчего казалось, что это не штора вовсе, а гематома, гнойные
волдыри, поразившие часть стены. В дальнем углу ютился книжный шкаф, такой же древний, монументальный и серый, как и письменный стол. Правая створка с разбитым стеклом была распахнута, открывая завалившийся ряд обтрепанных книжных корешков. Впритык к шкафу стояло пианино. Лакированное покрытие инструмента давно потеряло блеск, местами растрескалось, да и само пианино стояло неровно, покосившись на правый бок, видно ножки инструмента продавили прогнивший пол. Пианино молчало, но в этом молчании был не сон музыки, когда клавиши тихо дремлют в ожидании пальцев музыканта, но кома, — глядя на инструмент не верилось, что он способен генерировать чистые звуковые волны. За фортепиано зеленым пятном выделалась входная дверь. Краска двери отслоилась и скукожилась, напоминая поверхность какой-нибудь раскаленной планеты. А правее дверного проема висело узкое овальное зеркало, удивительно целое и безжалостно честное, — оно смотрело Семыгину в душу черным отрешенным взором.Где-то на улице жалобно скулила собака. На полу валялись старые газеты и ноты. Стены покрывала экзема отвалившейся штукатурки. И все это: стол, полы, шкаф, пианино, десятки различных предметов утвари и всякая мелочь, — казалось, что они изначально были созданы старыми, кто-то безжалостный отнял у них младенчество, юность и даже зрелость. Вещи, созданные не для жизни, но для разложения, умирания. На них всех, и даже на людях — на директоре Клуба и на самом почтальоне Семыгине лежала бурая пыль тлёна, — Аркадий Юрьевич увидел это в зеркале, всматриваясь в свое отражение, и поразился, что раньше этого не осознавал. А отражение ехидно подмигивало Семыгину правым глазом, и в этом подмигивании была какая-то ужасная ирония, какая-то диавольская насмешка. И тогда Аркадий Юрьевич начал говорить, обращаясь, толи к Барабанову, толик самому себе, толи к кому-то третьему, кого невозможно увидеть, но который всегда внимательно слушает.
— Мы в ловушке. Выхода нет, потому что не было и входа. Все мы здесь беглецы. Кто-то бежал от идеологии, кто-то от личных проблем, кто-то от внутреннего страха, что эта идеология невозможна. Все мы — вполне адекватные дети своей эпохи. Но рожденные в аду не осознают, что они в аду. Пока не увидишь, пока не пощупаешь другую реальность, твоя собственная жизнь кажется вполне нормальной и, главное, оправданной. Но все это — иллюзия. Нет никакого оправдания, нет даже смысла. Как бы ни хотелось правительству, инстинкты человека Партии неподвластны, а инстинкты эти говорят, что нас уже давно нет. Нас не существует. Нас переплавили в металлургических печах цивилизации, нас отработали, мы — просто шлак, высыпанный в отстойник. Отсюда сбежать невозможно, потому что в марафоне за смыслом жизни мы достигли финиша, и теперь видно, что никакого финиша нет, и быть не могло. Борясь с внутренней неудовлетворенностью, мы искали внешних врагов, не подозревая, что главный враг всегда внутри, то есть ты сам. Но борьба захватывает, становится призрачным смыслом жизни, и за этим копошением, за этой мышиной возней забываешь (да просто выкидываешь из головы!), что главное в другом! Главное в том древнем инстинкте, который заставляет искать себе половину, а потом радоваться зарождению новой жизни. Какой смысл в научных открытиях и достижениях прогресса, когда единственное счастье в ласковом взгляде жены и в торопливом чмоке дочери? И что стоило мне это понимание?! Я — просто муравей, карабкающийся по стеблю травинки, уверенный, что это ствол кедра. Самоуверенность стала моим проклятием. Близкие люди были моими тылами, просто отдохновением, куда я возвращался, чтобы зализать раны и заврачевать горечи поражений. Я должен был их защищать, я должен был драться за их существование, но я был беспечен и, конечно же, слаб. Мужская сила, мужская воля — очередное вранье, для того, чтобы завоевать женщину. Приходит случай, и эта иллюзия обращается в прах. Мы не подвластны сами себе, как можем мы претендовать на власть над другими судьбами, тем более стихиями?! Что за маниакальная тяга к божественному царствованию?! Кем я себя возомнил?! Богом?! Я даже не жив, хотя все еще не мертв… Мне бы каменное лицо, мимику которого не нужно спасать, и стеклянные глаза, которые не слезятся. А еще электрический насос вместо сердца — машину взамен живого органа, такую, чтоб не копила боль. И память младенца, девственно чистую, как пение жаворонка, чтобы не помнить, чтобы все с нуля…
Семыгин говорил еще минут тридцать. Кондрат Олегович его не перебивал, изредка отхлебывал портвейн и плакал.
12 июля 1974 года Никодиму исполнилось 12 лет. Никодим никогда не отмечал свои дни рождения, но поскольку теперь у него был официальный друг Петя Маслов, этот друг решил, что негоже игнорировать столь важный праздник, и явился к Никодиму в гости с подарком. Петя не собирался брать с собой спутников, но его сестра Юля, уловила в брате некоторое волнения, заставила его поделиться намерениями и увязалась за ним.