Тюрьма
Шрифт:
— Ну а там, в системе, разве нет своих уродов, и мало ли их? — неожиданно возразил Якушкин. — Все эти воры, насильники, козлы, петухи… С какой это стати им уделять больше заботы, чем какой-нибудь старушке, которая прожила честную, добрую и ни в чем не повинную жизнь, а теперь мучается из-за мизерной пенсии, едва сводит концы с концами?
Директор промолчал, удрученный пониманием дела, внезапно и некстати высказанным журналистом. Он знал, в его конторе трудятся люди, в общем и целом, случайные, готовые в любой момент отвлечься и, скатившись с позиций научного подхода к тюремной проблеме, с головой окунуться в омут мирских забот, той ужасающей бытовой возни, что так затрудняет поступь домогающегося истины идеалиста. Если не держать их в узде, не воздействовать на них своего рода административными мерами, они тут же вспомнят, что контора, пусть даже приносящая им определенный достаток, не имеет ведь государственного статуса, стало быть, занимаются они делом не вполне официальным, в каком-то смысле выдуманным и построенным на песке. А ну как пожелают
— Видеть только черное или белое… — снова разговорился директор, — людей делить на светлых и темных…
— Не о светлых зашла у нас речь, а о розовощеких, пышущих жаром, — поправил Якушкин, — попадались такие в старое доброе время.
— Не годится, не дело… Прямое расхождение с декларацией прав… Но когда держиморды, упекшие меня за решетку… Или скопище пауков, источающих яд… Каждый человек по-своему интересен. Каждый носит в себе целую вселенную. Каждый человек ценен. Но когда все рушится, и при этом ни у кого нет четкого понимания, как спасаться и что делать дальше… А посмотри на наших мыслителей, идеологов, властителей дум! Что они знают о тюремном законе? А следовало бы поучиться… Но они и в ус не дуют…
И вот пришло время ехать Якушкину в Смирновск. Свое напутственное слово директор начал так:
— У меня отличный нюх. Я разного рода заварушки чую издалека, а мои пророчества чаще всего сбываются, поэтому в твою командировку изначально заложен немалый смысл. Как приедешь на место — осмотрись. И жди переполоха, без него, уверяю тебя, не обойдется, да, затевается, затевается что-то… Главное, это понимать, что относительно тюрьмы и ее законов, которые я, как ты знаешь, объединяю в один большой тюремный закон, властвующий над всем, что там, в застенке, творится… Относительно возможной революции в нашей исправительной системе, которая, надеюсь, не обернется пожиранием собственных детей, не ознаменуется возвращением лихолетья, не кончится для нас репрессиями и вынужденной эмиграцией…
Якушкин чувствовал, что эта первая командировка от «Омеги» придает ему важности, поднимает его статус, и он вправе с некоторой небрежностью обращаться с напутственным словом своего начальника. Он прервал Филиппова:
— Согласен, тюрьма, если иметь ввиду толстенные стены, шершавые внутри, камеры, решетки, это особый мир, и в нем царят свои законы. Но если попытаться встать на объективную точку зрения, то что тогда они такое, эти законы? Какую оценку мы им дадим? Оценку нравственного характера…
— Нечего даже пытаться стать на такую точку зрения, — горячо заговорил директор. — Мы не боги, чтобы заниматься подобными вещами. Это Бог все помнит, все учитывает и предусматривает, все объемлет. А мы обычные люди, и живем мы в том же мире, что и ребята, которых судьба или случай бросили на тюремные нары.
— Ребята… А если мне не хочется иметь ничего общего с этими ребятами? — разгорячился и Якушкин. — Я тебе так скажу, друг. Я, например, подумываю о книге, в которой опишу, когда в конце концов действительно, по-настоящему возьмусь за перо, всю свою жизнь, честно и подробно расскажу о себе и мне подобных, вообще о людях, попавших в поле моего зрения. Я бы сейчас уже писал что-то близкое духом и стилем к подобной книге, но необходимо зарабатывать на хлеб насущный, довлеет что-то, и даже ясно, что именно, просто-напросто надо все дальше и дальше последовательно выживать. А вкупе с этой необходимостью и ты собственной персоной, да, и если коротко сказать, так много, знаешь ли, развелось этаких активных и как бы что-то замысливших… Разве не царит произвол? Разве не заставляете, не принуждаете вы меня писать о севших в тюрьму греховодниках, судьба которых меня на самом деле нимало не волнует?
— Ох, нехорошо это, я тебе уже говорил, ох, нехорошо!.. — нахмурился Филиппов. — Не следует писать о том, что не волнует, не мучит.
— А что делать? Мне надо питаться. Но что ты! Ты человек озабоченный, одержимый, человек идеи, ты не можешь иначе. Ты, по крайней мере, честен в своей узкой эксплуатации моего дарования, следовательно, не очень-то грешишь, подавляя его. А сколько бесчестных, беспринципных, промышляющих! Примечает какой-нибудь изворотливый и смышленый господин, подвизавшийся в литературе, небездарного писателя и решает: вот, этот, в самый раз сгодится, он-то мне и нужен. Заключает, образно выражаясь, под стражу своего избранника. Прославляет, восхваляет его повсеместно, навязывает идею, что этот примеченный им и извлеченный из тьмы неизвестности писатель пишет не только по-новому, но и так, как должно, как нельзя нынче не писать. Появляются единомышленники, тоже сметливые, расторопные, привычные к каким угодно формам торговли. И вот уже властвует мысль о новом слове в литературе, о новом течении, о новом и, конечно же, единственно верном и окончательном законе литературного творчества. Возникают издательства, работающие исключительно только с этим новым направлением, отсекающие все постороннее, не вписывающееся в их установки, успешно торгующие. А что, может быть, всего лишь какой-то мыльный пузырь поплыл, это
никого не волнует. Люди, называющие себя читателями и мнящие себя писателями, они ведь уже все связаны, повязаны, заточены в темницы, хотя бы и книжные по виду. И так во всем. Так в модах, в политике, в научных каких-то потугах… Направление какое-нибудь само по себе… Хватаются, как за бревно, облепляют, как таран, и долбят, долбят, воображая, будто, в отличие от других, живут напряженной духовной жизнью…— Какой же вывод можно сделать из твоих рассуждений? — перебил Филиппов.
— А тот, что тюрьма, она, знаешь ли, везде и всюду. И что надо вообще тревожиться и паниковать, в целом, а не только из-за того, что откровенные преступники, какие-то даже, может быть, отъявленные негодяи, не обеспечены сполна правовой защитой, получают недостаточную норму питания и спят в битком набитых камерах.
* * *
В Смирновске у московской «Омеги» был свой человек, Орест Митрофанович Причудов, к нему и направился журналист. Надо сказать, описывая знакомство этих двоих, что провинциал на моментальном снимке действительности из негатива в позитив проявился как-то жирно, сально, в каких-то тяжелых подтеках и словно бы в струях пота и масляного жира. Деловито поприветствовав гостя, Орест Митрофанович затем выказал умеренную экзальтацию и неспешно впал в более или менее буйное веселье, но Якушкина не покидало ощущение, что случись ему сейчас по тем или иным причинам очутиться вне причудовской квартиры, он будет тотчас забыт этим усердствующим в гостеприимстве хозяином. Орест Митрофанович пояснил: редко заносит гостей из первопрестольной в их печальный, малозначительный город, для одиноко и потеряно мыслящего здесь человека увидеть московского журналиста — истинное чудо. Сели поужинать. Пожилой Причудов ел жадно и самозабвенно, он очень неаккуратно брал хлеб и разные прочие куски, крошки застревали в его огромной седой бороде, он громко чавкал. Это было неприятно Якушкину, и он невольно сравнивал свои изысканные, как ему казалось, манеры с ухватками этого грубого провинциала. Он не мог не почувствовать себя молодым, перспективным, вообще нужным и полезным человеком рядом с этим старым неопрятным боровом, который, похоже, только и знал, что лихорадочно набивать пищей свою необъятную утробу.
Было известно, что Причудов, возомнив себя способным к самостоятельной общественной деятельности, намеревался отпочковаться от «Омеги» и завести собственное дело помощи заключенным. Директор Филиппов не протестовал против этого, не в обычае у него было сдерживать инициативу подчиненных; в резкой форме заявлял он о своей готовности к беспощадной борьбе с теми, кто ее сдерживает. Да и подчинение Причудова, жившего далеко от центра, носило в сущности формальный характер. Но все эти разговоры о самостийности велись толстяком, кажется, только для того, чтобы поднять свой авторитет в глазах окружающих, а может быть, и в собственных, тогда как никаких реальных свершений, что-либо говорящих о самостоятельности, за ним не значилось.
Якушкину, пока он знал Ореста Митрофановича понаслышке, было безразлично, что натворит этот господин в Смирновске и как далеко зайдет в своем сепаратистском порыве. Но сейчас, когда знакомство состоялось и судьба уготовила командировочному счастье питаться за одним столом с Орестом Митрофановичем, с болезненным недоумением взирал Якушкин на этот смирновский актив «Омеги», задавался вопросом: это и есть лицо провинциальной демократии? Тут же он решал, что спрашивать ему надлежит не себя, а таких вот Орестов Митрофановичей, — о, как это верно, но что же можно и нужно сделать для того, чтобы вопрос обрел натурализованный вид? Оказывалось, что ничего. Ну, и какую помощь заключенным способно оказать это чавкающее животное? Закон… Тюремный и всякий прочий; и все вместе взятые… Пришла на ум дурацкая поговорка: закон что дышло… Законно ли существование Ореста Митрофановича, — вот в чем вопрос! Словесный, дальше голословности не идущий сепаратизм Причудова теперь представился Якушкину крахом всякого вольнодумия, концом всех демократических обетований.
— Люди, называющие себя демократами, — произнес журналист угрюмо, — воруют много.
Так он попытался завязать щекотливый разговор. Нельзя ведь было прямо заявить, что тем, у кого за трапезой борода в крошках и вообще как-то жирно и сально смотрится внешность, не пристало называть себя демократами.
— Это не демократы, — вырвалось, вперемежку с пыхтеньем, из набитого рта смирновского лидера. — Я сир, я убог на фоне здешнего безлюдья, не видать маяков, а те, что просвечивают, на практике недосягаемы. Но рассуждать и мы горазды. У каждого термина, если вдуматься, много значений, и человек, делавший паузу, когда гремело, а в удобный для него момент выскочивший набирать политические очки или под шумок разжиться, погреть руки, может быть назван демократом разве что в самом дурном смысле этого слова. Вот как я рассуждаю.
Ничего себе, — оторопел журналист, — вот это ясность мысли у захолустного сидня! Слов на ветер не бросает…
— Хорошо бы еще, чтоб слова не расходились с делом, — закончил он уже вслух свои соображения.
— На мой счет не беспокойтесь, — сказал Причудов и значительно посмотрел на гостя. — А что касается демократии как таковой, так вот Филиппов — истинный демократ. Я его люблю!
— Любите? А я, по-вашему, шатун какой-то, безразличный ко всему на свете человек? И если вы любите Филиппова, зачем же вы хотите уйти от него? У меня вот и мысли такой нет, чтоб уйти.