Тюрьма
Шрифт:
Выходит, однако, нужны, и не отмахнуться от них. Как говорится, Богу — Богово, кесарю — кесарево. Кроме того, еще бабушка надвое сказала, что научно обрабатываемый и как бы проповедуемый вдохновенным Филипповым тюремный закон и впрямь действенен. В наличии он? Нет его? Никогда и не было? Возможно, установлен и некоторым образом прописан, но мало кто склонен его исполнять. Или был когда-то, но давно разрушен, стерт, забыт. Все это очень шатко, зыбко и особенно неуловимо для глаз посторонних, разных там случайных наблюдателей. Закон, роднящийся не с филипповскими изысками, а с ветхозаветными правдами и неправдами, он всегда тут, под рукой, и над головой висит, угрюмясь, а благодать еще поискать надо, она как воздух, в котором все — благодать, а попробуй ее ухватить.
Филиппов почти весь свой лагерный срок оттрубил при клубе, вроде как даже прогремевшем разными самодеятельными концертами и некими веселыми спектаклями. Почему же не предположить, что вся лагерно-трудовая, барачная жизнь, от которой он так удачно отдалился, в конце концов предстала перед ним в виде какого-то миража, тоже своего рода спектакля, сумевшего, однако, надолго, если не навсегда, загипнотизировать
Что-то такое, возможно, есть, да, это не исключено, ну, нечто, о чем впрямь следует думать, говорить, философствовать. И что при особом раскладе мысли или, может быть, в свете отличной, пусть даже и не до конца еще продуманной философии предстает целой величиной онтологического порядка, а то и, как нынче говорят в раздробленных кругах психологической и социологической направленности, явлением субкультуры, интереснейшим, в высшей степени занятным и заслуживающим внимания. Иначе сказать, Филиппов, которого так легко заподозрить в одержимости, даже в некотором помешательстве, прав уже в том, что с замечательным упорством стоит на своем. Он, может быть, одинок перед лицом общества, но и в столь горестном положении указывает на тюремные ценности, на онтологическое значение некой субкультуры; и никто еще не доказал, что он проповедует и утверждает неправду, никому, говоря вообще, еще и в голову не пришло это доказывать. А почему? Откуда такое непомерное равнодушие, зачем же так пренебрегать полемикой? И что сделается с этой филипповской правдой, если завтра на землю упадет астероид, встряхнет города и веси, погасит поэзию бытия, сомнет сердца, прервет дыхание жизни?
Все это явление икон, батюшек, митрополита осужденным — на что оно сгодится, если завтра ударит астероид и человеческие связи раз и навсегда распадутся? Заскучав окончательно, Якушкин зашевелил губами в невольном бормотании и сузил готовые повлажнеть, заслезиться глаза. Наконец его внимание привлек худой, среднего роста заключенный с низко опущенной головой и горящим взглядом, вперившимся в пол. Наголо обритый, какой-то серый, землистый, он весь был пронизан благочестием и не светился только потому, что слишком уж въедливо лежал на нем этот неизбывный налет серости. Несомненно: один из тех, кто принимал самое активное участие в создании молельни, настоящий подвижник, если не проповедник среди своих товарищей по несчастью, которых, между прочим, сбежалось немало на церемонию и которым, пожалуй, было просто любопытно взглянуть на поповские процедуры.
Для него тюремный закон не мираж, не блеф и не научная фантазия, а сама жизнь, как мало-помалу приобретает жизненные формы и нашептанная ему отцом Кириллом благодать. Опять же, один из многих, как тот, в церкви, был одним из тех, кто заправляет молвой. Но тот был гадостью, мерзостью, прахом, куском дерьма, а этот выглядит до некоторой степени романтично. Еще вчера он трудился в этой комнатенке не покладая рук, бормоча себе под нос: завтра, о, завтра! какой светлый будет денек! — а сегодня стоял с видом человека ошеломленного и утрамбованного, ибо и впрямь дождался самого важного мгновения в своей жизни. Не умея по-настоящему молиться и не зная, что и помыслить в такую минуту, он мог только с любовью, с благоговением взирать на великих людей, на митрополита и его подручных, знавших свое дело и оттого особенно близких к Богу. Ему бы так приблизиться! Но куда там, он ведь всего лишь простой заключенный, который робко пытается исправить что-то в своей душе и обеспечить себе совсем другую, не похожую на прежнее существование жизнь к тому времени, когда наконец выйдет на свободу. А еще он, возможно, подумал Якушкин, малость не в себе. Дикая жизнь в колонии — тут ведь, кажется, общий режим, ад в сравнении с режимом строгим — привела его к тихой умалишенности, и он не придумал для себя ничего получше, чем писать фальшивенькие иконки, внимать наставлениям отца Кирилла и смотреть на митрополита с братией как на богов, спустившихся с небес.
* * *
Якушкин взял на заметку этого осужденного и подумывал об интервью, но тот куда-то мгновенно исчез сразу после обряда освящения. Фамилия его была Антропеев, и принять его за помешанного было ошибкой со стороны журналиста. Данного ему от природы скромного ума Антропеев никогда не терял, и можно было даже подумать, что это ему как-то ни к чему, как-то оно и невозможно, чтобы он вдруг повредился рассудком: он ведь просто тихий, незаметный человек, посаженный женой за побои, который он ей якобы регулярно наносил. Раздула она целое дело, нашла свидетелей и т. д., и все это ей понадобилось для устранения мужа из обычной человеческой среды. В действительности Антропеев никогда не поднимал руку на свою жену, ну, почти никогда, случалось, конечно, и пихнуть маленько, собственно говоря, другая баба и не заметила бы, приняв за должное. Но у антропеевской благоверной были, видать, свои резоны. И в связи с тем, как ей отлично все удалось, следует заметить, что когда б Антропеев стал жаловаться на чинимые супругой обиды, над ним, скорее всего, только посмеялись бы, тогда как к женщинам, жалующимся на мужей, доносящим на них, законники страсть как любят прислушиваться. Это, если разобраться, не просто перегиб, это прямо наваждение какое-то, кошмар, это абсурд, к которому приложили руку сотни и тысячи людишек, мало что смыслящих в юриспруденции, равно как
и вообще в истинной природе преступлений и наказаний, и в котором мучаются, тонут, задыхаются и гибнут миллионы вполне уважаемых ребят, достойных парней, почтенных мужей. Такой и только такой вывод можно сделать. Тем не менее все эти дикости и безобразия не могли послужить причиной для того, чтобы Антропеев лишился ума, не тот случай.Можно долго и странно, причудливо шутить по поводу предпочтений, которые правоведы отдают женщинам, и на эту тему действительно существует масса шуток, а еще больше их в потенции, уже и в зародыше выглядящих не совсем выдержанно, порой сильно отдающих фривольностью и нездоровым вольнодумством. Однако нельзя не признать, что если они, все эти шутки и анекдоты, никак и ничего не берут количеством, а качество их, как правило, оставляет желать лучшего, то все же какую-то правду они отражают, на некий непорядок в устройстве общества указывают. Тут следует оговорить, что жена Антропеева, не имевшая ни малейшего представления о сформированном уже и готовом обрушиться на ее супруга абсурде, никакого зла ему по-настоящему не желала. Ей всего лишь захотелось избавиться от Антропеева, завладеть квартирой и завести другого мужа, который был уже у нее на примете, а помышлять о том, как бы обречь его на немыслимые страдания, — этого совершенно не было и быть, при ее доброте и душевности, не могло. Ей и в голову не приходило, что в лагере, куда она задумала упечь бедолагу, жить очень трудно, напротив, она полагала, что там живут весело, распевают во все горло лихие песенки и без меры хлещут водку. Она так и осталась при этом убеждении, поскольку подала на развод, как только Антропеева осудили, и, сняв с себя семейные узы, тотчас выкинула бывшего мужа из памяти.
В колонии, то есть уже в некотором удалении от грубого женского произвола и подтасовок рафинированных блюстителей закона, прямых врагов у Антропеева не было, однако жилось ему там нелегко. Враг — это уж нечто солидное, сознательно и последовательно действующее. А когда какой-нибудь самоутвердившийся человек смотрит на ближнего как на букашку и время от времени придавливает его, для развлечения ли, для спуска ли дурной крови терроризирует, разве снизойдет этот человек до того, чтобы считать себя врагом помятого им ближнего? Ведь в таком случае и самого терроризируемого следует счесть врагом, что вышло бы для того слишком величественно.
Тиран, составившийся уже в лагере, равным себе признает лишь другого такого же тирана, а настоящий враг для него — вертухай, начальник лагеря, судья, вынесший ему приговор, сочинитель законов, партийный функционер, глава государства. На Антропеева же он смотрит как на пыль. А Антропеев тих, это безответный человек, мало способный постоять за себя. Мудрено ли, что ему нередко доставались пинки и затрещины, впрочем, все как-то беспорядочно, вне какой-либо очевидной системы, в порядке, так сказать, обыкновенного баловства. Антропеев страдал даже больше не из-за этих нелепых выходок, направленных лично против него, а в силу того ужаса и произвола, который видел в лагере, можно сказать, в самом основании лагерной жизни. Неудивительно, что он с готовностью присоединился к энтузиастам, задумавшим строить «храм». Он надеялся обрести внезапно правильный путь и выбраться из мрачного тупика, в который загнала его легкомысленная жена. Он уверовал в Господа мгновенно, как только ему предложили поучаствовать в лагерном религиозном движении, и с тех пор думал, что веровал в сущности всегда.
Неудивительно и то, что Антропеев в свои тридцать лет выглядел на все пятьдесят: нравственные страдания, а также голод и холод состарили его прежде срока. И в этом поразительно быстром обветшании, как бы преображении, не заключалось ничего постановочного, не возникали вдруг в поле зрения сколь угодно внимательного наблюдателя кулисы, суфлерская будка и прочие театральные атрибуты, и не выходило крикнуть какому-нибудь Антропееву: а, так это всего лишь маска, вы нацепили ее, думая ввести нас в заблуждение! Преображение происходило не вверх, если можно так выразиться, а вниз, куда-то в сторону животного мира, причем далеко не лестным для того образом, даже, скорее, фальсифицировано, если не простирать внимание дальше помещенных в зоопарк очаровательных земноводных и длинношеих и почему-либо воображать, будто природа и не думала создавать ничего уродливого и внушающего отвращение. Правда, с вхождением в религиозную среду Антропееву уже не приходилось рыться в кухонных отбросах в поисках пропитания, новые друзья, видя рвение неофита и предполагая, что в скором будущем он ступит на путь беспрерывных духовных подвигов, подкармливали его. Иногда даже сам майор Небывальщиков разворачивал какой-нибудь засаленный сверток и с приветливой улыбкой подзывал: иди поешь, парень. Но когда «парень» уминал майоров бутерброд или дарованный лагерными «святыми отцами» пряник, его едва не мутило от мысли, что жена-то, предавшая его и все еще любимая им, сейчас, пожалуй, кладет в свой маленький аккуратный ротик дивные кушанья, наслаждается, не в пример ему, жизнью. А так думать, коль ты пристроился к религиозным смыслам, было нехорошо, и Антропеев, тут уж не шутя примеряясь к ожидаемым от него подвигам, часто упирался и отказывался принимать пищу из рук майора и друзей. Если, конечно, мог устоять, ведь чувство голода было все равно что воспаление в самой сердцевине мозга, очажок, творивший мутное брожение, бесчинствовавший, устраивавший какие-то болезненные прострелы, вызывавший постоянный зуд, неизбывное сверление, и устоять далеко не всегда представлялось возможным.
От разряда тех, кого в лагере избивали и терзали систематически, людей вроде Антропеева отделяла весьма прозрачная, почти условная граница, и Антропеев это понимал. Но в последнее время воображал, что он наилучшим образом защищен религией, а уж подавно теперь, после освящения, когда сам митрополит брызнул в него с какой-то щетки как бы Христовой слезой. Однако человека в специфических или, прямо сказать, ненормальных условиях может подвести все что угодно, даже насекомые, на которых он в атмосфере здравомыслия, пристойности и дружелюбия скорее всего не обратил бы внимания. Такими насекомыми, вынудившими новоиспеченного подвижника Антропеева переступить роковую черту, оказались вши.