Тюрьма
Шрифт:
— Не то чтоб скучный,— говорю, — очень уж жить хочет.
— А ты не хочешь? — Петро, первый раз заговорил.
— Я б хотел человеком остаться.
— Вон как — в тюрьме и человеком? — опять Петро.
— А что тюрьма, заперли и дышать нечем, а не то же ли самое?
— Нет, говорит Ян,— не сравнить. Баб не хватает.
— А с бабой ты себя человеком чувствуешь?
— Мужиком. С бабой я мужик, а без бабы…
— А я думал, мужик сам по себе что-то стоит. А если он только с бабой…
— Тебе хорошо рассуждать,— говорит Ян,— твоя статья три года, больше не тянет, а мне вломят двенадцать, выйду — уже не мужик и чем она пахнет забыл. Человек… Кому он нужен?
— С какими ты бабами имел дело? — говорю.— Если они в тебе не человека искали, а… Таких всегда найдешь. Тебе сколько лет?
—
— Выйдешь в пятьдесят… Раньше выйдешь. У тебя тоже сто семьдесят третья?
— Она.
— У меня друг, говорю,— под семьдесят, отсидел пятнадцать лет, в то еще время, когда социализм строил усатый, лучший друг физкультурниксв. Он мне рассказывал про их лагерь… Он там как бы законсервировался, в том смысле, который тебя заботит. Считай, пятнадцать лет просидел в холодильнике, вышел свеженький и сейчас, в свои семьдесят лет… Что ты! Кем он был, когда взяли — щенок, а вышел… У него другие проблемы, другая беда. Вышел и захотел побольше успеть, добрать. Бога не увидел, не открыл в себе. А бабы… У Бога всего много и у тебя свобода, выбирай, что надо для жизни, но не ошибись — или станешь человеком, или погубишь себя…
— Вон ты какой интересный — писатель, — говорит Олег.
— Ян!..— кричат сверху.
Оборачиваюсь. На верхней шконке стоит мужичонка, по виду — распоследний: рваные тренировочные штаны, рубаха клочьями, давно не брит…
— Слышь, Ян, меня на вызов дергают, дай свой батник, у меня следачка, не напугать бы…
— Ты бы рожу побрил, — говорит Ян.
— Рожа ладно, а рубаху…
— Штаны есть? — спрашивает Ян.
— Штаны есть, корочки бы…
— Бери,— говорит Ян,— висит на решке, вчера постирал. И ботинки дам. Снаряжайся.
Э, думаю, не Наумыч, потому и дышится легче…
— Устраивайся, Вадим, — говорит Ян‚,— воон шконка, тебя дожидалась.
— Как дожидалась? — спрашиваю.
— Один ушел сегодня, с концами. Петро хотели спустить с верху, но… Писателю почет…
Петро лезет наверх, на меня не глядит.
— Давай отдыхай,— говорит Ян.— Есть матрас?
— Есть.
— Мы еще один навалим,— другой Олег, маленький, крутится рядом, посверкивает очочками,— наш семьянин.
— Богато живете,— говорю,— такого не ожидал…
И тут слышу от двери:
— Полухин!..
Неужто уведут, ошиблись? Не туда пихнули, накладка, слишком сладко для меня…
— Кто тут Полухин? Передача!..
— Давай — кричит маленький Олег,— с новосельем!..
Расписываюсь, не глядя. В кормушку швыряют пакеты, свертки… Вижу: Митина рука — аккуратно, с любовью… Одному бы остаться, рассмотреть — каждое яблоко, каждый кусок сала… Нельзя, знаю порядки на общаке — никто не выказывает интереса к передаче, все в семью…
Олег таскает мои кульки на дубок… Кормушка за хлопывается. Может, плюнуть на их порядки — посмотреть?..
— Вадим! — кричит маленький Олег, стоит у дубка, рука на моих пакетах.— Тебя за дубок приглашают, как решишь?
Вижу: с первой шконки глядят на меня — Олег, Ян, еще кто-то. Молчат. И в камере тихо, ждут.
— Кто приглашает? — спрашиваю.
— Кто за дубком сидит. Тебя хотят к себе в семью.
— Мы же с тобой…
— Так за дубок!— говорит маленький Олег с нажимом.
Совсем тихо в камере — такой почет новому пассажиру!
— Нет, — говорю,— мы договорились, какой дубок…
Вздыхает камера, будто волна прокатилась… Похоже, пока я выиграл. Пока.
17
Ощущение это, пожалуй, ни с чем не сравнимо. Я такого никогда не испытывал. Необыкновенная картина мне представилась, думаю я не своими словами… А иначе не сказать, не объяснить, не передать. Необыкновенная картина мне представилась… Да, именно так.
Я уже отметил: в полвосьмого вечера, после ужина, когда я забирался на свою шконку, третью от окна, солнечный луч прорывался сквозь решку, косо прорезал камеру и падал мне прямо в лицо. Багрово-оранжевый, он тянулся, как толстая веревка, сверху вниз, а вокруг вспыхивало дымное сияние. Он перебивал мертвенный свет, потрескивавших под потолком трубок «дневного света», и вся камера становилась багрово-желтой.
Луч косо падал от решки, дымно висел над дубком, проходившие мимо его перечеркивали,
вспыхивая при этом смоляными факелами.В этот час в камере спокойно. Часа два пройдет, пока начнется оживление перед подогревом — все загалдит, засуетится, и так до утра. В эту пору за дубком играют. Человек двадцать сидят за шахматами, домино, «мандавошкой». Голые по пояс, разрисованные и не разрисованные, поджарые, крепкие, освещенные ярким оранжевым сиянием, они необыкновенно красивы, я не могу оторвать от них глаз и меня не оставляет ощущение нереальности этой красоты, ее фантастичности. Я уже всех знаю: кто как тут оказался, что кому пред стоит и чего от кого ждать… На самом деле, я ничего ни о ком не знаю: и оказались они здесь не так, как об этом рассказывают, и мои соображения о том, что с ними произойдет, сомнительны, а что от кого ждать — вообще невозможно предположить.
Теперь я понимаю, научился, четыре месяца в тюрьме не прошли даром, стоят нескольких лет на воле… Каких лет — десятилетий! Чему же я научился? — думаю я. Всего лишь тому, что человек говорит одно, думает другое, а поступает совсем иначе, что порой нет в его поступках ни логики, ни здравого смысла. или его странная логика и якобы здравый смысл противоречат моим о них представлениям? Но в таком случае, надо бы говорить не о ком-то, а всего лишь обо мне, оказавшемся неспособным вместить чужую логику?.. Едва ли чтоб сформулировать такого рода банальность следовало платить столь высокую цену — тюрьма слишком дорогое удовольствие.
Что же произошло со мной за эти месяцы?..— думаю я. Тюрьма сломала стереотип сознания, складывавшийся всю мою предыдушую жизнь, или, говоря проще — мои представления о том, что хорошо, а что плохо. Все мои представления о жизни — социальные, профессиональные, нравственные — да, и нравственные! — разлетелись, их не собрать, они не нужны здесь, оказались лишними, пустыми… Но значит, они вообще не были нужны, потому что не имели никакого отноше ния к живой жизни, а служили для организации внутреннего ли внешнего, но благополучия. Комфорта — поправляю я себя жестко. Чтобы так или иначе организовать свой комфорт, я огородился частоколом слов и понятий — приличных, красивых… Ну а как же с нравственностью, я, все-таки, держусь, не захлебнулся, никого не предал, а вокруг… Господи, думаю я, что мне известно о ком-то, разве мне была хоть однажды предложена настоящая, высокая ситуация, в которой мне пришлось бы не на словах доказать, что я хоть что-то стою; разве Господь не огородил меня, не отводит удар за ударом, разве хоть что-то мое есть в том, что я еще не размазан по стене… О себе я кое-что понял, цену знаю и жаркий пот стыда заливает меня всякий раз, когда вспоминаю себя в том или другом случае. Об этом я не хочу, сейчас не могу, прости меня, Господи, я еще не готов…
Человек, совершивший уголовное преступление — преступник, думаю я. Об этом свидетельствует не только закон и не просто закон, но весь комплекс морально-нравственных представлений о жизни, они и сделали меня тем, кем я был. Какимто образом я это узнал, усвоил, воспитал в себе, это вошло в мою жизнь и… И стало тем самым частоколом, которым я себя огородил… А человек, уголовного преступления не совершивший —не преступник?.. Простая мысль, элементарная логика, но она и лежала в основании нравственного фундамента моей предыдущей жизни, была частоколом, за ним всегда было тепло и уютно, комфортно… А солгать, думаю я, лежа на шконке и глядя на омерзительную камеру, светящуюся сейчас багрово-оранжевым сиянием… А прелюбодействовать, а не возлюбить ближнего, как самого себя, а не возлюбить Бога всем сердцем, всем помышлением?.. А не посетить узника в тюрьме, больного — в больнице, а не накормить голодного?.. Евангельский императив, представлявшийся в вольной жизни литературно-мифологическим, а отрицание его или его необязательность, никак не преступным, обрел в тюрьме живую, единственно возможную реальность… А ведь это полное изменение сознания — его сокрушение!.. Сколько я говорил об этом, недавно, болтал… На спецу, когда объяснял и что-то внушал… Кому внушал, кому объяснял?.. Мне было хорошо, вспоминаю я, мне было слишком легко, меня раздражали, выводили из себя болты, вмятые в железную дверь, и я рассуждал, рассуждал, радуясь так легко доставшейся мне, вычитанной премудрости, ничего об этом не зная…