Чтение онлайн

ЖАНРЫ

У нас в саду жулики (сборник)
Шрифт:

А теперь Олечка уже давно переехала, и у Сережи у самого сын. Александр Сергеевич. Теперь Сережиного «Трубача» разучивают на уроках пения, а самого Сережу показывают по телевизору.

Я посмотрелся в стекло и, оторвавшись от поручней, передвинул над челкой шляпу. (Такая широкополая и с загнутыми вверх полями. Я купил ее на вокзале в Красноярске. Шляпа стоит рублей семь, а мне ее продали за трояк. В этой шляпе у меня «не все дома»; так считают родные.) Книжку я пока положил на сиденье. Ты мне как-то сказала, что любимый Олечкин предмет – литература, и я везу ей в подарок «Уленшпигеля».

Я все никак не могу привыкнуть, что ты уже давно вышла замуж. А раньше все никак не мог привыкнуть, что мы уже давно развелись. Закрою глаза и думаю, что мне еще только двадцать четыре. Или двадцать пять. А мне уже тридцать шесть.

Я еще раз посмотрелся в стекло и, поправив на боку фотоаппарат, раздвинул под пиджаком подтяжки. Помнишь, ты как-то их увидела и чуть не упала. Мы еще с тобой ходили в шашлычную. Так, посидели. А потом разъехались. Я вернулся тогда с Саян. (А сейчас мы только разговариваем по телефону. Да и то все реже и реже. И потом на расстоянии толком и не поговоришь: одно молчание.) Сначала ты была такая веселая. В особенности когда заметила подтяжки. А когда уже уходить, то вдруг сделалась грустная. Только что хохотала, а теперь смотришь, а у самой в глазах слезы.

Конечно, можно было бы купить и цветы, но я этого делать не стал. Покупка

цветов – это плохая примета. Во всяком случае, для меня.

Когда Олечка училась еще во втором классе, я купил ей цветок у цыганки. (Цыганка все удивлялась – ну, кто же покупает всего один! А я люблю, когда цветок один. И совсем не из экономии. Просто, когда цветок один, то как-то за него тревожнее.) Я тогда на несколько дней приехал из Магадана. Прихожу, а Олечкин второй «а» все еще на занятиях. Вот я с этим цветком и простоял часа полтора в вестибюле.

Помню, кругом возня, галдеж: все снуют, куда-то бегут, дерутся. Какой-то сумасшедший дом. И дерутся не просто, а прямо портфелем и прямо по голове. Я даже сначала испугался. Ну, думаю, все: сейчас вызовут «Скорую помощь». Но ничего подобного: тот, которого стукнули портфелем по голове, почему-то запрыгал, а потом тому, кто его стукнул, тоже к-а-а-к даст! И тоже прямо по голове. И оба, как ни в чем не бывало, побежали в гардероб одеваться.

И вдруг вижу: Олечка. Я к ней с цветком, а Олечка на меня так осуждающе посмотрела и говорит: «Меня дома ждет папа». И убежала. А когда я шел обратно, то все оглядывалась и что-то, смеясь, говорила подружкам, и подружки ей в ответ тоже на меня оборачивались и смеялись; сначала я все шел за ними, но потом все-таки отстал. (А ведь всего лишь годом раньше, когда я вернулся с Чукотки и сидел возле Олечкиной кровати – у Олечки тогда была ангина – она еще все не хотела отпускать мою руку. Но потом все-таки пришлось отпустить: с кухни возвратилась бабушка, и надо было уже сматывать удочки.) А цветок я все продолжал сжимать в кулаке и так с ним и дошел до самого метро.

Теща тогда сказала, что если вы мне с Олечкой дороги, то я вас должен оставить в покое. Ехать в такую даль да еще с таким человеком, как я, – просто безумие. Мало мне одной ее дочери, так теперь еще подавай погубить и внучку!

Девочке нужен отец, а не «перекати-поле». Пора уже становиться мужчиной.

И потом, ну что это за северянин, который считает копейки и даже не способен за один присест долететь до Москвы.

А мне, и правда, иной раз приходится добираться на перекладных: сначала до базы на вездеходе, потом на вертолете до поселка, дальше на самолете до Магадана, от Магадана до Находки на пароходе и от Находки в общем вагоне на поезде; однажды хватило только до Ярославля и от Ярославля до Александрова пришлось трястись «зайцем» на «кукушке», а уж от Александрова – на электричке до Ярославского вокзала.

Олечкина школа от метро совсем близко: перейти дорогу и повернуть. Так. Значит, седьмой класс. Но какая же все-таки буква? Раньше была «а», но теперь Олечку, кажется, перевели.

Я хотел спросить у кого-нибудь из взрослых. Но потом передумал: не стоит. Вылупят на мою шляпу глаза, а толком ничего и не скажут. Со взрослыми лучше не связываться.

А вдруг Олечкина фамилия больше не Михайлова? Неужели Жаботинская? Ольга Жаботинская. Ольга Анатольевна… А значит, уже и не Анатольевна, а как там – Евгеньевна. Ольга Евгеньевна Жаботинская…

Я увидел мальчишку. Мальчишка держал в руке ракетку от настольного тенниса.

Я к нему подошел и спросил:

– Слушай, мальчик, ты из какого класса? (Такой здоровенный и чуть ли уже не усы.)

Мальчишка посмотрел на мою шляпу и нахмурился:

– Из пятого «б», а вам кого?

Я посмотрел на мальчишку и задумался. Ничего себе – из пятого?! А я думал, уже из восьмого. Пока я открывал рот для следующего вопроса, мальчишка успел убежать.

Так все-таки Анатольевна или Евгеньевна? Я порылся во внутреннем кармане и вытащил оттуда конверт.

Сначала я все это порвал и решил тебе вообще больше никогда не писать. Но потом почему-то собрал и склеил и все читал, читал, читал… Так и читаю до сих пор. Теперь эти склеенные куски всегда у меня на груди. Вроде каменного компресса.

«Толя! Ответь мне, пожалуйста, на это письмо сразу. А то я не знаю, в Магадане ты или нет?

Суть в том, как ты уже догадываешься, что Олечка растет с каждым днем. Появляются и проявляются всякие противоречия.

Например, что все знают, что ее отец – Жаботинский Евгений Евгеньевич, а отчество у нее – Анатольевна.

По этому поводу мы ходили уже в РОНО в отдел усыновления, и нам там сказали, что для оформления необходимо либо твое письменное согласие, либо нужно решение суда о лишении тебя родительских прав.

Я понимаю, что тебе это больно и неприятно написать письменное согласие. Но пойми – то, что теперь между нами, на самом деле свершилось уже бесповоротно. А то, о чем я тебя прошу, – простая формальность.

Я думаю, что другой путь (т. е. суд с лишением тебя родительских прав) будет для тебя гораздо неприятней. И вообще для всех нас.

Дело в том, что после такого суда, даже независимо от моего желания, с тебя будут вычитать алименты до исполнения Оле восемнадцати лет. А если я отказываюсь, то деньги будут перечислять в госбюджет.

Но главное, если ты еще Олечку любишь, то пожалей ее, она без слез вообще на эту тему разговаривать не может, а тем более быть на суде, да еще что-то говорить. (Ей непонятно, что надо кому-то доказывать, что папа – это ее папа.)

Если ты согласен, то надо составить бумагу, которую заверят нотариально, что это написал ты.

А смысл такой: Я – такой-то согласен, чтобы мою дочь – Михайлову Олю (1962 г. рожд.) усыновил Жаботинский Евгений Евгеньевич (1933 г. рожд.).

Когда будешь посылать этот документ, то обязательно заказным письмом, чтобы не пропало. И еще мне нужно знать, какой у тебя в Магадане адрес (не «до востребования», а точный). Это на случай твоего отказа в согласии.

Толька, я написала тебе от всей души. Просто невозможно передать все мои ощущения по этому поводу. Боюсь, что ты станешь издеваться над каждым моим словом и что, пожалуй, еще вставишь это письмо в свои рассказы. Зачем? Не надо. Я уже и так сильно поседела.

Но все-таки остаюсь прежней оптимисткой и верующей в хорошее и светлое.

17.10.73 Мила».

А дальше – на другой стороне – стихи моего друга, которые я тебе прислал с метеостанции под Омсукчаном.

Стоит кругом затишье,

Студеный ветер стих.

Лишь изредка задышит

С равнины белый стих,

Словно спеша поведать

Замерзшим языком,

Что все поля под снегом,

Все реки подо льдом [1] .

И твоя приписка – «Подействовало на меня очень».

Ответ я написал такой:

«В связи с тем, что я материально ограниченный, а товарищ Жаботинский – лауреат Государственной премии, прошу товарища Жаботинского усыновить

мою дочь».

Решил тебя остудить. Чтобы пришла в себя. Охладить твой пыл. Не отдавать же такое заявление в этот самый отдел! Думал, – прочтешь – и тоже разорвешь. Как я. А потом тоже склеишь. На память.

Сначала я хотел послать просто так, но тогда все будет понарошку. Подумают, сдрейфил.

Тогда я взял и заверил. Потом, конечно, спохватился, даже ходил на почтамте к начальнику. Но было уже поздно: письмо ушло.

Меня, правда, нотариус предупредил: «Смотрите, вы еще плохо знаете женщин. Она может все принять за чистую монету».

…Я засунул конверт обратно в карман и увидел двух девчонок, примерно таких же, как мальчишка, ну, может, чуть постарше, класса так из шестого (а вдруг из девятого?). Девчонки были в передниках и с такими круглыми футлярами, в каких студенты носят чертежи.

Я у них спросил:

– Девочки, вы не из седьмого класса?

И снова попал впросак. Я даже сначала испугался (а вдруг из четвертого?). А они на меня посмотрели чуть ли не сверху вниз и так снисходительно заулыбались:

– Что вы?! Мы уже из десятого!

Но вот, наконец, угадал: кажется, семиклассники. И Олечку знают.

– Как вы сказали? – спрашивают. – Михайлова? Конечно, знаем. Из седьмого «в». У них дополнительный урок.

Ну, слава Богу. Все-таки Михайлова. А значит, и Анатольевна. (А вдруг уже, и правда, Евгеньевна… Ольга Евгеньевна… Михайлова… Даже не поворачивается язык. Уж лучше тогда Жаботинская.)

Интересно, а что Олечка будет писать в анкетах? Ну, потом, когда вырастет.

Олечка напишет: отец – Михайлов Анатолий Григорьевич. Потом Олечка задумается: а кто же он такой, этот отец? И, так и не найдя ответа, поставит на своем отце крест.

Но начальника отдела кадров на мякине не проведешь, и он заставит Олечку анкету переписать.

Олечка тогда подумает и напишет: отец – Жаботинский Евгений Евгеньевич. Ну и дальше все как положено.

Но начальник отдела кадров снова вернет Олечке анкету обратно и снова заставит переписать. Начальник отдела кадров скажет:

– Ну, как же так – Михайлова – и вдруг Жаботинский? Так не положено.

И тогда Олечка в последний раз задумается и напишет уже окончательно: отец – Михайлов Евгений Евгеньевич. И тогда все, в том числе и начальник отдела кадров, останутся Олечкиной анкетой довольны.

И тут я вдруг Олечку увидел: она вышла вместе с двумя другими девочками; девочки были помельче, и по сравнению с ними Олечка мне показалась какой-то неожиданно крупной.

Я совсем позабыл про шляпу, и она у меня чуть было не улетела. Но я все-таки успел ее подхватить и, нахлобучив поглубже, не совсем уверенно пошел наперерез. Через несколько шагов я остановился и крикнул: «Олечка!» – И девочки вместе с Олечкой остановились тоже. Сначала Олечка, а потом и они. Но только девочки все еще по инерции продолжали что-то Олечке говорить, а Олечка уже повернулась ко мне.

Неужели опять засмеются? Как тогда. Или просто пройдут, и все. А я буду за ними идти и все повторять: «Олечка… Олечка…»

Но никто даже и не думал смеяться. Вместо того чтобы засмеяться, Олечка пришла мне на помощь: не то чтобы резко, но вовсе не суетясь и все равно как-то робко (но не боязливо, это бы я почувствовал), она от девочек отделилась и, спокойно им кивнув (девочки уже замолчали и тоже повернулись ко мне), как бы дала им понять, что дальше они могут идти одни.

И через мгновение девочки остались уже где-то в стороне, а мы молча шли с Олечкой рядом: я – все придерживая шляпу (в другой руке «Уленшпигель»), и она – такими для меня незнакомыми плавными и не по-детски мягкими шагами (неужели это моя дочь?). Глаза у Олечки были опущены, но не совсем, и мне было хорошо видно, что самым краем они все-таки обращены в мою сторону. Черты лица, по сравнению с фотографиями у меня на стене, стали крупнее и в то же время точенее, но как бы жестче.

Впереди уже замаячил дом, а мы все еще продолжали молчать. (Ведь если даже идти пешком с Колымы, то все равно слов не хватит. А тут всего квартал.) Еще немного, и так вот, молча, и дойдем и так и не заговорим.

И вдруг у меня вырвалось:

– А ты знаешь, Олечка, кто я такой? – (Сказал и как будто бы не сказал, а упал, полетел; а ведь дом-то уже совсем рядом. Метров, наверно, двести. А может, сто.) Я почти остановился.

Олечка молча кивнула и вдруг посмотрела прямо в упор:

– Я тебя (она, наверно, хотела сказать «вас», но ошиблась, спутала)… как-то так неожиданно (Олечка все на меня смотрела)… – и, замолчав, снова опустила глаза.

Мы уже опять с ней шли, и дом все надвигался; ну, отодвинься (пропади совсем!), ну, хотя бы метров на пятьдесят, ну, на десять…

Я спросил (сам не знаю почему):

– Ну, как там бабушка, дядя Сережа?.. – (Спросил и как будто не спрашивал. Все. Уже подошли.) Олечка остановилась:

– Дядя Сережа? Да все поет…

Я сказал:

– А ты слышала, что у меня тоже есть песни? – Но, оказывается, нет. Не слышала. Олечка молча покачала головой и совсем тихо произнесла:

– Ну, я пошла… – и уже было повернулась. Но тут я вдруг вспомнил про книжку. Вспомнил, как про что-то сейчас лишнее и ненужное. Хотя и «Уленшпигель».

– На… Тут вот… возьми… – я ее даже не протянул, а скорее сунул (Все. Сейчас уйдет.)…

Олечка опять молча кивнула и вдруг спохватилась:

– Ну, я… пошла… (Книжку она положила в портфель.)

Остался фотоаппарат. Но и он меня теперь тоже не спасет. И все-таки я решил попробовать. Я пробормотал (Олечка уже открывала дверь):

– Понимаешь… на последней фотокарточке… тебе там всего четыре года…

Олечка ко мне повернулась и задумалась. Она все еще держалась за ручку двери, даже чуть уже дверь приоткрыла. Потом все-таки отпустила (Олечка еще колебалась) и сказала:

– Я вообще не люблю фотографироваться… – и вдруг сделалась не то чтобы серьезной (серьезной она была и до этого), а такой сосредоточенной, собранной. (А ведь раньше любила, в особенности если что-нибудь такое смешное. Один раз я ее даже сфотографировал вниз головой. Олечка стояла на четвереньках и, нагнувшись, смотрела на меня между сандаликами. Мне потом за это от тещи влетело. Все ругалась, что я ребенка порчу. Но что теща понимает? Ведь если фотокарточку перевернуть, то Олечка, как будто Атлант, держит на руках землю.)

Я скорее расстегнул футляр и, выкрутив фотоаппарат (я как-то плохо соображал, что делаю), стал прикидывать расстояние (все еще не верилось: а вдруг Олечка сейчас передумает?).

Все. Поставил. Два метра. (Но как же все-таки темно – ну прямо перед самым подъездом. Хотя бы немного отойти. Выйти бы сейчас на солнышко. И чтобы вокруг трава. И сквозь листву – небо. И чтобы возле – ручей. И чтобы Олечка мне прошептала:

«А я знаю, что это за ручей. Это же тот самый. В Усово. Помнишь, мы еще туда ездили с мамой?»)

На всякий случай я щелкнул два раза. (Потом все боялся, а вдруг позабыл перевести?) Фотоаппарат к футляру все никак не прикручивался: я его засовывал обратно вверх ногами.

А потом дверь захлопнулась, и Олечка исчезла (сейчас нажмет на кнопку и уедет на свой седьмой этаж). А я все еще стоял (все смотрел на дверь).

А потом повернулся и потащился прочь от этого каменного дома.

Что остается

1

А все-таки где же зарыта собака: почему – ведь я еще ничего ей не сделал – а она уже готова меня растерзать.

И еще я боюсь коров. А также пастухов. И грозу.

Коров я боюсь за то, что они такие угрюмые и, когда меня увидят, то как будто жуют траву. Но на самом деле подбираются все ближе и ближе.

А пастухов – за то, что они надо мной смеются, что я боюсь коров. В особенности одноглазого Тихона, он всегда лежит пьяный на станции.

Поделиться с друзьями: