У парадного подъезда
Шрифт:
Я не столь смел, чтобы утверждать, будто противоречие между установкой Солженицына на правду и установкой «поэзии» на правдоподобие, между символикой жизни и символикой литературы (противоречие, которое, пусть в разной степени, встает перед любым писателем-христианином, работающим во внецорковной традиции) единственная причина солженицыиских жанровых исканий. В конце концов к двухсот граммовой порции рассказа действительно не довесишь килограммовое историософское рассуждение; а Солженицыну не рассуждать — невозможно. И другие причины есть, более общие: масштабность замысла, стремление «в единое слово» слить всю Российскую историю XX века… Но и то, о чем я говорил, сбрасывать со счетов нельзя, если мы продолжаем числить Солженицына по классу литературы, если не переводим его в класс общественной мысли. (А он, наложивший вето на перепечатку своей публицистики 70—80-х годов до выхода в России полного свода художественных произведений, такому «переводу» отчаянно сопротивляется.)
И все-таки: почему, сознавая все это, мы продолжаем читать «малую прозу» с неослабевающей радостью, — даже те, кто не приемлет «позднего» Солженицына то ли по эстетическим, то ли по идеологическим
Возможность — не упущенная.
Присмотримся, скажем, к «Матрёне».
Вот верхний слой повествования: Игнатич — искатель «нутряной» России, Матрёна — символ ее. Все верно. Но как он ищет и что она «символизирует»? Он пытается обрести тот идеал народного «лада», который носит в душе и который сформирован отчасти лагерной тоской по тихому и безмолвному житию во всяком благочестии и чистоте, отчасти «ретроспективной утопией» о патриархальном укладе, этой сладкой мечтой российской интеллигенции, отчасти — официальной философией «народопоклонничества», ни к чему не обязывающей и к истинному народу никакого отношения не имеющей. И потому начинает поиски — с красивого названия, да еще чтоб и местность была тоже красивая, и «подальше от железной дороги». В местечке Высокое Поле, которое «было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть», Игнатич «долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше — когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит»… Романтично, высоко, благородно, — но выясняется, что хлеб есть все-таки нужно, а в «нутряной» глубинной деревне «не торговали ничем съестным». И куда же в конце концов загнала Игнатича мечта о «тихом уголке России»? Да в Торфопродукт, поближе к шумному поселку… «Хождение в народ» оборачивается приходом — к личности, воплотившей, выражаясь по-соловьевски, не то, что народ мыслит о себе, а то, что Бог мыслит о народе. И потому — «народу» в его реальном историческом воплощении противостоящей [108] …
108
Противо — но — стоящей, как краеугольный камень в основании села! В свое время Ю. В. Бондарев обвинил Солженицына в том, что тот «сводит счеты с целой нацией, обидевшей его, (…) подозревает каждого русского в беспринципности, косности (…)», — и не понял, что писатель сводит счеты не с нацией, а с интеллигентским народничеством, что противопоставляет ему философию народа как личности и что сквозь слезы по Матрёне посмеивается — над собой.
В игру тут вступает ирония, обращенная автором для начала на себя, но дальше тонкой паутинкой оплетающая все повествование.
Вот Матрёна: спервоначалу кажется она только Марией из упомянутой евангельской притчи; той, что избрала благую участь и не заботится о многом: даже каши как следует сварить и то не умеет. Но жизнь советская и на нее налагает обязанности Марфы, так что «на каждый день у неё приходилось» помимо стряпни и хозяйства «какое-нибудь другое немалое дело: закономерный порядок этих дел она держала в голове и, проснувшись поутру, всегда знала, чем сегодня день её будет занят»… То же — и с откровенно «некрасовским» эпизодом, о котором кто только не писал: конь, на скаку остановленный Матрёной, сани в озеро понес с испугу, «стиховой какой-то попался»; в эпизоде этом сколько величественного, столько и комичного…
То же и в «Захаре-Калите». Захар возвышен и смешон одновременно, ибо не вписывается его неуклюжее богатырство в мелкопоместный ландшафт современности, и призвание Собирателя и Хранителя русской славы оказывается невостребованным. Потому-то и приходится писать рассказ как бы на двух языках сразу: возвышенно-сказовом и «летне-велосипедном»: иначе парадоксальности того жизненного пространства, какое выпало на долю Калиты, не передашь и к трагикомическому финалу — когда вылезший из стога сена Хранитель, весь в клочьях соломы, кричит: «Я до Фурцевой дойду!» — читателя не подготовишь.
Но в структуре «малой» солженицынской прозы роль не меньшую, если не большую, чем ирония, играет другой неотторжимый от нее элемент, и это в «Захаре Калите» особенно ощутимо. Сквозь первый слой повествования, «реальный», просвечивает другой, в данном случае — исторический; прозвище Захара восходит к другому прозвищу, которое ироничные (почти «посолженицынски»!) современники дали скаредному царю-скопидому (выражение Ключевского), Ивану, «иже исправи землю Рускую от татей» и принес ей «тишину велию и правый суд». Пример Калиты знаменует, собою один из двух архетипов противостояния России нашествию татей, один из двух способов ее исторического самосохранения: крепость «задним умом», союз с чуждой властью и постепенное укрепление, медленное собирание сил. (Как забыть: именно Калита превратил младший княжий престол в великий Московский; именно он заложил основу грядущего величия новой Руси!). Это путь тактический. Но есть и путь — героический, жертвенный. Знамение этого пути — Куликовская битва.
И вот Солженицын «поручает» Калите охранять Поле Куликово! Возникает творческое напряжение полюсов; цепочка ассоциаций множится: и коммунистический режим предстает новым татарским нашествием, и проблема сопротивления этому нашествию вырастает сама собою, и возникает вопрос о том, какой путь выбирать — тактический или героический. (Захар хранит поле именно для грядущей битвы, которой пока не время…) А чтобы не слишком патетичным казался исторический пласт, в ход идет уже опробованный прием — снижающая ирония; только слишком горька она, особенное последнем, прощальном, по-своему «лебедином» выкрике Захара… И не о самом ли себе, не о завершении ли тактического периода собственной жизни, периода опасной близости к власти и временного союза с нею написал в этом последнем «подцензурном» произведении Солженицын? Не вернул ли он этим рассказом «ярлык» Золотой Орде Советского государства, не предупредил ли о приближении срока Куликовской битвы с ним?..
Особенно
ясным становится это, когда ставишь рассказ в контекст солженицынского творчества. Герой романа «В Круге Первом», начальник марфинской шарашки Яконов — отнюдь не самый противный из гебистов, но внутренне сломленный, — в юности говорил со своей так и не состоявшейся возлюбленной Агнией о судьбе митрополита Кирилла, который «после нашествия (…) первым пошёл на поклон к хану просить охранную грамоту для духовенства. Татарским мечом! — вот чем русское духовенство оградило земли свои, холопов и богослужение! И, если хочешь, митрополит Кирилл был прав, реальный политик. Так и надо. Только так и одерживают верх». Выяснилось, что только так и падают вниз: съездив вскоре в заграничную командировку, Яконов согласился по приезде подписать газетную статью «о разложении Запада, его общества, морали, культуры, о бедственном положении там интеллигенции, о невозможности развития науки». И — «Агния почтовой бандеролью вернула ему кольцо, привязав ниточкой бумажку: «Митрополиту Кириллу» (…)» Преград для сползания в адскую бездну душевного рабства больше не осталось. Судьба Яконова оказалась срифмованной с судьбой митрополита Кирилла точно так же, как судьба «Ольговича Игоря Святославовича князя Новгород-Северского и Путивльского, (…) 1151 года рождения — с судьбою советского зэка. В таких перекрестных исторических аллюзиях, находит выход историософская ирония Солженицына, и одновременно они образуют своеобразную систему координат, позволяющую определить место и роль современного человека во всеобщей истории «отечества и человечества».Итак, не только ирония, но и принципиальная многосмысленность, «герменевтичность» образной стихии солженицынской прозы оберегает ее от прямолинейности; многосмысленность, истолкование которой зависит от угла зрения, избранного читателем. Автор сознательно путает следы, вводит двойные и тройные мотивировки сюжетных ходов, начинает Иронизировать уже не над своими героями и не над собой, а над читателями, цель которых — на ощупь, перебирая варианты, найти авторский угол зрения. В сочетании с противостоящим ей явственным солженицынским «учительством», склонностью к назиданию, эта «игра в прятки» и создает поле смыслового напряжения, принимающее на себя излишний заряд символики и — отчасти — разрешающее противоречие между правдой и правдоподобием.
Особенно характерен в этом отношении один из эпизодов «Ивана Денисовича» — как раз тот, где заходит спор о правде. Как забыть? Шухов с холоду попадает в теплую прорабскую, где становится свидетелем жесткой полемики между Цезарем Марковичем и стариком каторжанином об Эйзенштейне. Цезарю в этом споре отведена автором незавидная роль — защищать фильм об Иване Грозном посредством доводов «от эстетики», подпираемой сомнительными этическими постулатами: да иначе б и не пропустили… и стоит ли переть против рожна? Старику каторжанину, напротив, роль выпала самая благородная: гневаться на Цезарев эстетизм, отстаивать демократический идеал Правды, отвергать красоту ради красоты: «У Эйзенштейна так много красоты, что уже и не искусство!» Как не воскликнуть: ага! сколь рано Солженицын начал оттачивать формулы своей будущей Нобелевской лекции! Старик каторжанин — герой-рупор! Но воскликнуть так нельзя. Потому что спор ведется в тепле. Потому что в дверном проеме, как оглашенный, которого удалили с интеллектуальной пародии на литургию верных, стоит Шухов. Стоит — и спорящих не интересует. Даже принесенную им для Цезаря кашу берут они так, «будто каша сама приехала по воздуху». И верно истолковать сцену можно только с этой, шуховской точки зрения. Нет правды в словах о красоте самоценной, но нет правды и в словах о правде. И реплика, брошенная в лицо Цезарю стариком каторжанином: «Гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании. Глумление над тремя поколениями русской интеллигенции», — фраза, отдающая пошловатым ленинским стильном, бумерангом возвращается к самому каторжанину. Не предательство это, а расплата, ибо идеалы были революционно-мессианские. И лагерь — расплата. И ладно, коли платит только проигравший; но платой оказалась и судьба Шухова, тысяч таких, как он, по-прежнему не замечаемых эстетически чуткими и правдолюбивыми обитателями прорабской (про-рабской!). Отдав Цезарю Цезарево, Солженицын воздает ему по мыслям его.
Но что противопоставляет он этому «корпоративному индивидуализму»? Родовое крестьянское начало? Да, Шухов крестьянин; да, мечта его — крестьянский труд; да, Солженицын — «подсвечивает» образ своего героя бликами каратаевского идеала: в деловитость отсюда, и аккуратность в шитье и чинке вещей. Но в лагерном «вольере» [109] , где есть шавки наподобие Фетюкова, породистые гордецы вроде Цезаря и Кавторанга, Шухов живет в «стае», но как бы — наособь, труся и принюхиваясь; он бежит — сам по себе. Он способен понять и даже принять сословный коллективизм (именно коллективизм, а не чрезмерную «личностность», как часто представляют) Цезаря, с уважением относится к украинским баптистам, и Бога чтит, но от проповеди Алёшкиной уклоняется — не может не только войти в чей-нибудь клан, но даже и в сонм праведников. Да и не верит он ни в ад, ни в рай: ему не хотелось бы жить адски плохо или райски хорошо; он мечтает жить именно не-плохо, завалившись горошиной в щель и затерявшись иголкой в стоге сена. Он, если уж давать ему какую-то конфессиональную «прописку», похож скорее на раскольника-беспоповца, чем на православного или на баптиста. Все умеющий, крепкий правилами и цепкий умом, он не вписывается в заданный Толстым «Каратаевский» идеал именно потому, что не округл, не смирен, не спокоен, не растворен в коллективном сознании, как не растворены в нем все любимые герои Солженицына (напротив — это сознание воплощено в них, проявлено через них). Все, кого бы мы ни взяли: одинокую, из колхоза вышедшую, врём помогающую, но ни в ком опоры не имеющую Матрёну; ищущего полного одиночества, так чтоб даже радио не вступало с «им в общение, Игнатича; рассказчика в «Правой кисти», отделенного от остальных обитателей города роковой чертой внезапно отступившей болезни; могуче-бесполезного, одинокого Захара-Калиту…
109
И этим эмблематическим рядом было во многом предопределено влияние «Одного дня…» на владимовекого «Верного Руслана»: не только темой!