У парадного подъезда
Шрифт:
И потому крайне важен для понимания ядра солженицынской философии символ бригады, сквозной для «Одного дня…», и, как любой образ тут, — многосоставный.
Кто захочет сказать, что бригада воплощает для Солженицына идею группового взаимного порабощения, куда более надежного, чем порабощение с помощью колючей проволоки, легко подберет цитатку для иллюстрации тезиса: «Кажется, чего бы десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.
Да не выйдет. На то придумана — бригада. (…) такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло?
(…)
Кому понадобится подтвердить мысль противоположную, о том, что бригада есть форма коллективного единения, ограждающая от внешней лагерной тирания тем, что воспроизводит модель маленькой крестьянской общины, — тоже не будет внакладе: «Вот это и есть — бригада! Стрелял Павло из-под леса, да на районы ночью налётывал — стал бы он тут горбить! А для бригадира — это дело другое!» И даже: «Не шумит бригада. У кого есть — покуривают втихомолку. Сгрудились во теми — и на огонь смотрят.
А все-то дело в том, что в момент радостного, упоенного строительства ТЭЦ бригада — это одно, а в момент подневольщины — совсем, совсем другое. В первом случае она позволяет каждому личное? но проявиться и даже словно поменяться ролями с бригадиром: «Бригадир от поры до поры крикнет: «Раство-ору!» И Шухов свое: «Раство-ору!» Кто работу крепко тянет, тот над соседями тоже вроде бригадира становится». Во втором случае она уравнивает всех, нивелирует своего рода круговой порукой.
Не менее, если не более, сложен символ самой недостроенной ТЭЦ. Она «стоит на бугре, а за ней зона кончается». Знаковость этой фразы самоочевидна, но поди разбери ее смысл. То ли в том дело, что работа здесь предвещает внутреннее, хотя бы временное освобождение («за ней зона кончается(„.)»), то ли в том, что героям предстоит пережить иллюзию освобождения (зона кончается за ней!). И когда зэки входят в азарт работы и у Шухова «как вымело всё из головы», так что он «ни о чём не вспоминал, не заботился, а только думал — как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымил о» — тоже невозможно избавиться от вопроса: что с ним происходит? Прорывается ли он из рабства необходимости во вневременное и внепространственное царство свободного труда? Или эпиграфом к этой сцене можно ставить брюсовские строки «Каменщик, каменщик в фартуке белом! Что ты там строишь? (…) «Тюрьму» (…)»? И когда ритм солженицынской фразы, организуемой анафорическим «и… и… и…», достигает библейской мерности («мастерком захватывает Шухов дымящийся раствор — и на то место бросает и запоминает, где прошел нижний шов (…)») — каков метафорический смысл приема? Значит ли это, что Шухов воздвизает стены Иерусалимския («Шухов видел только стену свою (…)»), за которыми будет храниться неподвластная лагерю святыня его души, или что он возводит Вавилонскую башню? Солженицын нарочно прячет концы ответов в воду, как бы провоцируя читателя на поиск встречных решений.
Задача для читателя, особенно 60-х годов, сверхсложная. Это сейчас мы с трудом приходим к мысли, что весь комплекс идей «Архипелага…» содержится уже в «Одном дне…» (о чем в открытой печати первой сказала А. Латынина в статье, опубликованной «Литературным обозрением». — 1990, № 5), в 60-е, в ранней прозе Солженицына немногие сумели расслышать тектонический гул антикоммунистической, антиколлективистской идеи, — открыто сформулированной им позже [110] . Ни его «революционно-демократические» сторонники, ни большинство его «почвенных» последователей не брали в расчет заведомую гетерогенность солженицынской символики и эмблематики. И — рано или поздно разошлись с ним, лишний раз доказав миру, что расходиться всегда больнее, чем не сходиться вовсе. Первые — формально, защищая в 70-е годы от вчерашнего кумира «очищенный вариант» коммунистической идеи («социализм с человеческим лицом»), вторые — содержательно, сначала восславив утопию «патриархального коммунизма», где личность растворена в природном космосе, традиционном укладе «привычного», размеренного от века хода жизни, а затем, уже в наши дни, открыто встав на путь защиты партии от «демократических нападок». (Об этом парадоксе непониманий имело смысл сказать еще и потому, что в последнее время опасность противопололуюй крайности — всесожигающего индивидуализма — Солженицын обличал не раз. А вот о его непримиримом противостоянии ужасу «коммунального коммунизма» — обезличивания в чем угодно, хоть в городской самодовольной «образованщине», хоть в деревенском «родовом» слое — стали подзабывать.) Оговариваюсь: я вовсе не хочу принизить значение деревенщиков доводом «от Солженицына»; во-первых, потому, что не мыслю своей биографии без их книг; во-вторых, потому что они очень разные; в-третьих, хорошо помню: сам Солженицын некогда оценил возможности их генерации выше, чем свои собственные. И трагический утопизм их «родовой» философии столь силен, столь энергичен, что не может не вызвать ответной волны у любого читателя, вне зависимости от согласия или несогласия с этой философией на «логическом» уровне. Просто нужно отдавать себе отчет: они, особенно авторы «Привычного дела» [111] и «Прощания с Матерой», несомненно, начинавшие свой путь в литературе по «солженицынской» тропе, далее пошли торить свою дорогу (может, потому и не стали его эпигонами, которых в ближайшие годы разведется множество).
110
Важно только понимать, что «коммунизм» для писателя понятие широкое и не сводится к конкретному учению, всесильному, ибо верному. Для него это термин, означающий «свальный грех» истории, когда теряется единица — та самая одна овца из евангельской притчи, ради которой пастырь добрый оставляет девять «наличных» овец, чтобы отыскать ее: полнота священной десятерицы немыслима без единичного; и не напрасно в «Случае на станции Кочетовка» подчеркнуто, что Зотов мечтает глубинно постичь Маркса, и отмечено, что он с энтузиазмом переживает «коллективистские» идеалы поколения. «Коллективное» в Зотове на миг перевешивает; личностно-благородное отступает — и Тверитинов — обречен.
111
Вспомним фразу из «Одного дня»: «Да он [труд] привычен, дело нехитрое».
Особняком стоит здесь проза Можаева и Астафьева, с их личностным, скорее христианским, чем «языческим» родоплеменным, пафосом, с их героями — волевыми, самостийными
крестьянами, помнящими о родстве, но живущими на отшибе. Но, быть может, полнее всех воспринял сложность солженицынской философии «соборного одиночества», его идеал праведнического пред- и противостояния «селу», без чего и селу-то не устоять, — Федор Абрамов. И откликнулся на нее — как своей публицистикой (не о том ли его знаменитое письмо землякам?..), так я прозой. Самый яркий пример — «Деревянные кони» 1969), где содержатся вполне сознательные отсылки к «Матрёнину двору» (вплоть до того, что рассказчик, подобно Игнатичу, «давно уже, сколько лет», хочет «найти такой уголок, где (…) непременно была бы заповедная тишина — без этих принудительных уличных радиодинамиков (…)»). Мечтает рассказчик о старинном ладе, но обретает раз-лад, и единственное, что среди этого разлада способно стать незыблемой духовной опорой, — образ старой Милентьевны, прямо восходящий к образу Матрёны и так же помогающей селу устоять. Но гибнет Матрёна; уезжает Милентьевна, и где-то в подтексте рассказа змеится предчувствие ее скорого ухода в небытие, и рухнет дом без конька, как не устоит без праведника село…Но вот еще что важно.
В 60-е «малую прозу» Солженицына читали, круто подмешивая в его тексты собственное ощущение воссоздаваемой в них жизни, ценя прежде всего — материал, заражаясь энергией противостояния канонам «партийной литературы»: он посмел сказать то, что я думал! он пишет правду. И когда траектория солженицынекого творчества на переломе к 70-м начала обнаруживать себя отчетливее, обижаться на него стали по тем же мотивам, по каким недавно еще — восторгались: он посмел сказать то, с чем я не согласен, он пишет неправду. Перечитайте давнюю статью Роя Медведева, ныне красующуюся в «Правде», или публиковавшуюся во французской коммунистической прессе отповедь Владимира Лакшина теленку, бодавшемуся с дубом: эта мысль пульсирует в каждой строке их сочинений.
А как будут читать Солженицына в следующем столетии? Изымая его из «малого» времени и перенося в «большое», ценя именно символический, «семиотический» слой его творчества? Не столько правду, сколько поэзию?
Быть может, мы имеем последний шанс прочитать его творчество, прежде всего раннее, сквозь двойную призму — «поэзии и правды». Не опоздать бы, не упустить.
«Опасна, если не пуста…»
(«Вакансия» русского поэта в советскую эпоху: Борис Пастернак)
Говорить о пастернаковской судьбе невозможно, не затвердив наизусть его слова из автобиографической повести «Охранная грамота»: «Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая.(…) настоящего жизнеописания заслуживает только герой, но история поэта в этом виде вовсе не представима».
Противопоставление поэта герою (а на языке русской литературной традиции «герой» — исторический деятель) чрезвычайно для Пастернака характерно. Поэт в его философии — лицо «страдательное», а не «действительное», и когда ход истории поворачивается таким образом, что активное действие становится сутью и смыслом эпохи, «вакансия поэта» оказывается попросту опасной для того, кто решится занять ее. В стихотворении 1931 года «Борису Пильняку» Пастернак писал, обыгрывая мотив, восходящий к античной утопии Платона:
(…)Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста.У этих высоких материй есть очень бытовая и в своей обыденности — неотвратимая — подоплека.
В самом начале «Охранной грамоты» вскользь упомянуто о случайности, сыгравшей в жизни Пастернака ни с чем не сравнимую роль. Тринадцати лет он летом 1903 года упал с лошади, сломал ногу; нога неправильно срослась, и Пастернак разом выбыл из двух предстоящих мировых воин в одной гражданской. Если учесть, что эти войны наряду с тремя революциями стали для пастернаковского поколения средоточием Истории, то ясно, что сама судьба изначально поставила поэта в позицию созерцателя, гостя на жизненном пиру, и предопределила глубинное своеобразие его исторического и художественного мышления. Не случайно он подчеркивал, что именно с этого «падения» начался его путь в творчество.
Хромота стала знаком отмеченности, избранничества — как хромота библейского Иакова, боровшегося во мраке с Ангелом Божиим. В автобиографический очерк «Люди и положения», примыкающий к «Охранной грамоте», хотя и написанный спустя четверть века, Пастернак включил перевод стихотворения своего поэтического учителя, великого австрийского лирика Райнера Мария Рильке, расшифровывающий эту метафору [112] :
Как мелки с жизнью наши споры, Как крупно то, что против нас(…) (…)Так ангел Ветхого завета Нашел соперника под стать. (…) Кого тот ангел победил, Тот правым, не гордясь собою, Выходит из такого боя В сознанье и расцвете сил(…)112
Отмечено Б. М. Гаспаровым (Беркли, США).
Так в поэтическом характере Пастернака изначально сталкиваются две — по видимости, несовместимые — черты. Готовность «крупно» сразиться с-жизнью, ринуться против стихии в заведомо неравный бой, поражение в котором величественнее победы. И — стремление быть на своеобразной «обочине», вне точки скрещения слепых социальных сил. Сознание опасности «вакансии поэта» — и решимость в конце концов занять ее.
Может показаться, что в начальный период побеждает «тяга прочь» от активного действия. Образ лирического героя раннего Пастернака — образ свидетеля: это ключевое слово во многих его стихах о творчестве, от «Марбурга», где «страсть, как свидетель, седеет в углу», до «Плачущего сада»: