Чтение онлайн

ЖАНРЫ

У пирамиды

Макушинский Алексей Анатольевич

Шрифт:
«K-eats! if thy cherished name be „writ in water“ E-ach drop has fallen from some mourner's cheek; A-sacred tribute; such as heroes seek, T-hough oft in vain — for dazzling deeds of slaughter S-leep on! Not honoured less for Epitaph so meek!»

«Ките! Пускай твое драгоценное имя и „написано на воде“, но каждая капля (этой воды) скатилась со щеки кого-нибудь, скорбящего о тебе. Драгоценное подношение! Таких ищут герои — и часто напрасно — за свои кровавые подвиги. Спи же! Все ж почтенный, хоть эпитафия скромновата!» Это могут, кажется, только англичане (за что мы их и любим), этот проблеск юмора сквозь завесу скорби, это keep smiling с заплаканными глазами. Эпитафия так себе, а все ж получился акростих, прости нас, возлюбленная тень, написали уж, как смогли… Само же кладбище есть одно из прелестнейших в мире, с его пиниями и покоем. Тот же Шелли писал о нем, что оно примиряет со смертью — нет! это я смягчаю перевод — что можно влюбиться в смерть при мысли, что будешь лежать в таком дивном месте (in so sweet a place). И это вполне «романтическая», конечно, влюбленность, заставляющая вспомнить сразу многое, целой рой цитат поднимающая в затрепетавший воздух… и прежде всего, на этом месте тем более, заставляющая вспомнить именно Китса, с его «Одой к соловью», наверное — одним из величайших стихотворений, вообще кем-либо и когда-либо написанных.

Darkling I listen; and for many a time I have been half in love with easeful Death, Called him soft names in many a mused rhyme, To take into the air my quiet breath; Now more than ever seems it reach to die…

«В сумерках я слушаю (соловья); и много раз я был почти влюблен в облегчительную смерть, звал ее нежными именами во многих мечтательных рифмах, (прося ее) взять (с собой) в воздух мое тихое дыханье. Более, чем когда-либо, сейчас кажется сладостным умереть…» Это мечтательное, меланхолическое, временами экстатическое, стремление к смерти, Todessehnsucht, как говорят немцы, эта тютчевская жажда «вкусить уничтожения», которой в Германии он, конечно, и научился, все это, как известно, есть топос романтизма, его все снова и снова, у тех же Китса и Шелли, в Германии у Новалиса (поэта, Китсу во многом родственного, так же рано умершего от той же, весь девятнадцатый век изнутри подтачивавшей чахотки) повторяющийся мотив. Это черта эпохи, но это и черта возраста, свойство юности, разумеется, то ли еще не успевшей устроиться в жизни, то ли не вполне понимающей серьезность смерти, потому и способной заигрывать с нею. Ките, впрочем, видел смерть вблизи, с самого детства… Гарди, как бы то ни было, человек совсем другой эпохи и другого закала, мужчина и муж, затем старик, все живший и живший, переживший всех, увидевший Первую мировую войну, другие времена, другие нравы, доживший, подумать, до 1928 года, до «Улисса» и «Бесплодной земли» — Гарди, как уже говорилось, оказался здесь, перед этой могилой, во время своего итальянского путешествия, в 1887 году, в возрасте 47 лет; в его знаменитой, как бы посмертной автобиографии, изданной под именем его вдовы, Флоренс Эмили Гарди, «второй миссис Гарди», как иногда называют ее с легкой руки Роберта Гиттингса, ее и самого Гарди биографа (написавшего, кстати, и образцовую биографию Китса), так вот, в этих посмертных воспоминаниях, своего рода «замогильных записках», находим странную фразу о том, что посещение могил Шелли и Китса вдохновило его на «еще стихи» (more verses) — «по-видимому, написанные лишь позднее» (probably not written till later). Что бы это ни значило, то единственное, вдохновленное этим визитом стихотворение, которое публикуется в огромном корпусе его стихов, остается — возвращаюсь к нему — стихотворением непревзойденным; никаких других и не надо. Стихи эти тоже, конечно, к высказанной в них мысли не сводятся; иначе они и стихами бы не были. Отметим, среди прочих прелестей, их ритм, с этой длинной третьей строкой в каждой строфе, растягивающей дыханье, с этим как бы вдохом, огромным, каким-то почти океанским, за которым следует облегчительный выдох — вывод — четвертой, последней строки. Гарди вообще была свойственна сложная строфика, сложный строфический рисунок, что в некоторых, менее удачных, чем эти, стихах производит впечатление искусственной монотонности (или монотонной искусственности), как было свойственно и стремление отойти от китсовской мелодичности, от той певучести романтического стиха, которая к концу девятнадцатого века была уже в полной мере профанирована эпигонами (вот уж кто мог бы применить к себе формулу Ходасевича о стихе, «прогнанном сквозь прозу» и о «вывихнутой строке»:

«и каждый стих гоня сквозь прозу, вывихивая каждую строку…»). Оттого стих Гарди — жесткий стих, иногда как будто намеренно неуклюжий, не очень хорошо запоминающийся, чего, впрочем, о нашем стихотворении сказать все-таки, пожалуй, нельзя, хотя, с другой стороны, его тоже вряд ли станешь так повторять про себя, в счастливую или несчастную минуту жизни, как повторяешь, «поешь» про себя ту же, скажем, китсовскую соловьиную Оду. Ничего «соловьиного» в этих стихах нет, есть совсем другой, жесткий, ритм, другая, но тоже, конечно, музыка, уже, как и весь Гарди, отзывающаяся двадцатым веком, иной, дисгармоничной, гармонией. И есть, что здесь все-таки главное, эта необыкновенная мысль, с каким-то угрюмым упорством раскрывающаяся от строфы к строфе. «Кто же был Цестий (еще раз), и что мне, собственно, в нем?» Никто? кто-то? какой-то Цестий? Да, можно, конечно, сказать, что он был никто и кто-то, этот Гай Цестий, что он был ничем не примечательный римлянин, один из тысяч, из десятков тысяч; но можно ведь сказать и так, что он все-таки оставил после себя — пирамиду Цестия, а ведь не всякий оставлял пирамиду, вообще никто не строил в Риме никаких пирамид, и это была, значит, его причуда, его легкое безумие, предмет, небось, насмешек и пересудов римской черни — и что уже одна эта причуда, и решимость осуществить ее, в сочетании с необходимыми для осуществления причуд финансовыми возможностями, выделяет его из тысяч и тысяч римских богачей, трибунов и преторов, и как они еще прозывались; совершенно так же, как, например, Людвиг Второй Баварский, сумасшедший строитель, навсегда останется выделенным из всей блистательной, разодетой и напомаженной толпы баварских и прочих мелких монархов именно в силу своего безумия, сочетавшегося с решимостью это безумие воплотить в камне и, опять же, с материальными ресурсами, какими не всякий шизофреник располагает. Так что Гай Цестий все-таки не простой человек, но — человек, построивший пирамиду, увековечивший свое имя, давший это имя некоему, не худшему в мире, месту. Все это Гарди, разумеется, понимал — но мысль его, как будто не считаясь с очевидным и не очень заботясь о справедливости, делает тот скачок, который-то, может быть, и превращает ее в собственно мысль поэтическую. Кто бы ни был Цестий и как бы ни выделяла его эта причуда пирамиды из всей толпы его современников — дело совсем не в этом. А дело в том, о чем он и подозревать не мог, в этих двух «несравненных певцах», которые только еще должны были — и когда! — бесконечно далеко во времени, через восемнадцать веков, в той для Цестия, наверное, баснословной Британии, которую на его памяти Юлий Цезарь два раза безуспешно пытался завоевать, покорить которую Рим сумел лишь пятьдесят, примерно, лет после его, Цестия, смерти, родиться. Здесь главное, как мне кажется, именно это понятие неведомой цели (purpose), к которому прибегает Гарди. Действия (и причуды) этого Гая Цестия имели вполне определенную цель, но это была вовсе не та цель, которую он сам себе ставил. Это была цель, от него скрытая — кем? — лежащая по ту сторону всех его горизонтов. И значит, все, что он делал, чего он хотел, о чем мечтал, значит, все, чем он был, имело совсем иное, ему самому неведомое значение. Мысль поразительная! И разве, спрашиваю я себя, еще медля возле могилы Китса, отходя от нее, пробираясь среди надгробий, — разве не чувствуем мы временами — и как остро чувствуем! — что все вообще не так, не то, чем кажется, что все обладает еще каким-то другим, добавочным, скрытым от нас значением, каким-то еще иным, важнейшим смыслом, нам недоступным? Вот тот случай, когда мы этот иной смысл можем если не потрогать руками, то увидеть воочию… Был Цестий и была пирамида, вот она, вновь и вновь, за деревьями, но смысл был другой, нам зримый, от Цестия скрытый. И что же, вот этот день, например, с его серым, неримским небом, таким далеким от пресловутой итальянской belezza (все эта belezza не по мне, как, помнится, говорил Тонио Крёгер, двойник моей юности, своей не очень правдоподобной Лизавете Ивановне…), что же, выходит, и этот день, и это кладбище, и эти надписи, и я сам, их читающий, со всеми моими мыслями — что же, все это значит еще что-то, все это, на самом деле, имеет еще какой-то, мне неведомый, смысл, другую какую-то, мне неизвестную, цель. И моя жизнь, вся моя жизнь, со всеми ее устремлениями, воспоминаниями, со всем тем, что только я один знаю, я один помню, все это не о том, о другом, для другого. Цестий не ведал, для чего он живет, для чего мечтает о дурацкой своей пирамиде — далась она ему в самом деле!; — так вот и я, может быть, живу, и пишу, и думаю для чего-то совсем иного, что мне неведомо и никогда, может быть, никогда! ведомо не станет, не будет. Мысль поразительная, мысль пугающая… Гарди называют нередко агностиком. Между тем, здесь чувствуется наличие какой-то, превышающей человеческую, воли, какого-то замысла, кого-то, короче, или чего-то, знающего эту скрытую от нас цель; много позже, в одном из своих самых известных стихотворений, вызванном к жизни гибелью «Титаника», Гарди назвал эту таинственную инстанцию «Имманентной Волей» (с большой буквы, именно так), начавшей готовить для «Титаника» айсберг одновременно с началом постройки самого «Титаника», чтобы они затем, когда-нибудь, когда «Пряха Лет», the Spinner of the Years, скажет «Сейчас!», сошлись и столкнулись — мифология таинственная и мрачная.

А с другой стороны, ведь это только игра ума, не более, говорю я себе. Есть вот этот день, это кладбище. Вот это я здесь, без всяких сомнений… И это, повторяю, одно из самых прекрасных, тишайших, поэтичнейших на свете кладбищ. Уже Гете хотел быть здесь похороненным, даже, в какую-то мрачную минуту своего вообще не мрачного пребывания в Риме, нарисовал свое будущее надгробие (прямо у пирамиды). «О как счастлив я в Риме…», О wie f"uhl' ich in Rom mich so froh! Да и как не быть в Риме счастливым, в Риме, думаю я, счастливым быть так же легко, как в других местах легко быть несчастным. Потому что боги всегда здесь с тобою… Капитолийский холм второй Олимп для тебя, говорит Гете (в седьмой «Римской элегии»), обращаясь прямо к Юпитеру. Позволь мне, Юпитер, здесь быть, и ты, Гермес, как настанет срок, мимо Цестиевой пирамиды, проводи меня тихо в Аид… Dulde mich, Jupiter, hier, und Hermes f"uhre mich sp"ater / Cestius Mal vorbei, leise zum Orkus hinab. Был некий шведский барон, с которым Гете подружился в Риме; шестьдесят лет спустя барон этот, в возрасте девяносто трех лет, снова приехал в Рим со своей внучкой. Зачем? спросили у него, в вашем возрасте… А затем, ответил он, что я шестьдесят лет назад, уезжая из Рима, твердо решил сюда вернуться, и вот теперь исполняю задуманное. И не только затем я приехал, чтобы еще раз увидеть Рим; нет — я хочу умереть здесь. Почему же именно здесь? спросили его. Видите ли, дело было так. Когда Гете уезжал из Рима, мы спустились с ним вместе с холма Тестаччо и расположились у пирамиды на кладбище, где уже тогда хоронили протестантов. Гете никак не мог примириться с отъездом из Рима. О, воскликнул он, быть здесь похороненным, лежать здесь мертвым — вот это было бы прекрасно, бесконечно прекраснее, чем жить в Германии. Но послушай, Вольфганг, сказал я ему (это «Вольфганг» прелестно, не правда ли?) — послушай, Вольфганг, сказал я, тебя ведь ждут великие дела, великие задачи, которые только ты можешь выполнить, поэтому ты должен жить, но что, собственно, мешает тебе обрести последний покой здесь, возле пирамиды Цестия? Ты прав, воскликнул он, вскакивая на ноги, так я и сделаю! Но и ты должен сделать то же, тогда смерть снова соединит нас. Поклянись же, что в смерти мы снова встретимся здесь. — Клянусь, отвечал я ему, и мы заключили друг друга в долгие и крепкие объятия (какие это были все же другие люди, на нас непохожие…). На следующий день он уехал — и я больше никогда его не видел. Таков рассказ барона Гильденстуббе (Gyldenstubbe), записанный неким Юлиусом фон Унгером. Гете своего обещания, в отличие от барона, не выполнил — или, если угодно, выполнил его неким странным, косвенным, «демоническим» образом, отправив в итальянское путешествие своего несчастного сына Августа, каковой во время этого путешествия и скончался, чтобы, словно замещая отца (и как если бы это было то единственное, в чем он, неудачник, мог отца заместить, заменить…) обрести, наконец, покой здесь, на этом кладбище — «вызывающее зависть место успокоения» (beneidenswerthe Ruhest"atte), как пишет по этому поводу сам, к тому времени уже переваливший за восемьдесят лет, Гете, с той пугающей отстраненностью, которая бывала ему свойственна; могилу его, то есть сына, с рельефом работы Торвальдсена на памятнике, усердно посещают, конечно, немецкие внимательные туристы. Русские ищут других могил, могилу Брюллова, могилу Вячеслава Иванова (перезахороненного в 1986 году с другого кладбища в могилу своей дочери Лидии) и многочисленные могилы русских аристократов с их легендарными именами и титулами, на некоторых камнях странно и трогательно измененными итальянским, французским, итало-французским, фантастическим написанием — Principessa Emilia Ouroussoff, или — Nicola Souhodolsky, Colonello dei Corazzieri della Guardia Imperiale Russia… Это совсем не мрачное кладбище — в отличие, по-моему, от знаменитого венецианского «острова мертвых» (Венеция вообще мрачная, Рим совсем нет), еще и потому, может быть что «живая жизнь» здесь всегда где-то рядом, ты не слышишь ее, но знаешь, что она за стеной. Слышишь птиц, слышишь чьи-то шаги, смутные голоса, запах хвои, понемногу согревающейся на еще невидимом, но уже ощутимом солнце, смотришь и снова смотришь на кипарисы, и сосны, и пинии, поднимаешь с земли большую, круглую шишку, приятно покалывающую ладонь, относишь ее, ходя кругами, на могилу Китса, зачем, собственно? просто так, сам не зная зачем, останавливаешься опять перед памятником ему.

Это — мысль тоже ведь ходит кругами — в Риме не единственное место, с Китсом связанное. Есть еще — Испанская площадь, Piazza di Spagna, с ее знаменитой лестницей и церковью Santa Trinit`a dei Monti наверху. Внизу, на площади, у основания лестницы и как бы поднимаясь с нею вместе, — тот дом, где Ките умер и где теперь музей, посвященный ему и Шелли; беленькая девушка, проверявшая на втором этаже билеты, купленные на первом, сообщила мне, что родом она из Финляндии, что на деньги, которые получает она за свою деятельность по проверке билетов в музее Китса и Шелли, прожить в Риме никак невозможно, но что она готова терпеть любые лишения, лишь бы жить здесь, а не где-нибудь; я ее понял. В комнате, где он умирал, я задержался надолго, глядя на его посмертную маску, кушетку, не знаю уж, подлинную или нет, ту самую или, как в большинстве музеев, такую, какая могла бы быть, глядя, главное, из углового окна на саму Испанскую площадь с ее туристскими толпами и сувенирною суетой. Соловей, пишет Ките в своей великой «Оде», не рожден для смерти (thou wast not born for death, immortal bird…), соловей всегда тот же, один и тот же во все времена, голос, который я, Ките, слушаю этой преходящей ночью (this passing night) — это тот же голос, который слышали, когда-то в древности, император и клоун, который библейская Руфь слушала, тоскуя по дому. У Борхеса есть любопытный текст, посвященный китсовскому соловью; по его мнению, Ките провидит здесь платоновскую «идею соловья», непреходящую и бессмертную, вновь и вновь воплощающуюся в конкретной, смертной, маленькой птичке. Так это или не так, есть навсегда бессмертный китсовский соловей и сам Ките, вот в этой комнате умиравший от туберкулеза, когда-то, в последний, самый последний раз в жизни, подошедший, наверно, к окну… И что было в этом окне? Какие-то люди, какие-то дети на ступеньках лестницы, какие-то экипажи, фиакры. То, что сам я видел, через сто восемьдесят три года глядя в то же окно, вдруг представилось мне как что-то, подобно соловью, «идее соловья», неизменное, как такая же бессмертная, непреходящая картина, в конце концов видимая — из любого окна, где угодно, любым преходящим днем. Всегда есть какие-то дети, что-то кричащие, требующие мороженого, всегда какие-то люди куда-то идут, разговаривая друг с другом, всегда слышны их шаги, плеск фонтана, шум отъезжающего такси. Тот, кто смотрит на все это из окна, умрет ли он сегодня или неизвестно когда, вот он-то, во всяком случае, смертен, кто бы он ни был. Думая обо всем этом и думая, продолжая думать о странности всего, что мы видим, о других, неизвестных нам смыслах нами видимого и с нами происходящего, начал я сочинять стихи, которые через несколько дней, уже уехав из Рима, закончил; вот они:

Окно, из которого Ките смотрел, умирая, на Piazza di Spagna. Никто не знает, о чем это все, эти дети кричащие у фонтана, сидящие на ступеньках знаменитой лестницы, этот седой фотограф, пристающий к туристам, звук воды, стук шагов. Все это есть, вот, всегда. Как тот соловей, не рожденный для смерти (not born for death), так и это, во всяком окне, всегда то же, и те же дети, крики, мороженое, и тот же фотограф, фонтан, продавцы сувениров. Только смотрящий, кто бы ни был он, всегда смертен.

А между тем, думаю я теперь, пускай смотрящий и смертен, сам взгляд его, сам акт смотрения, так скажем, неизменен, все тот же, и в своей неизменности как будто поднимает смотрящего над бренным его бытием. Есть что-то божественное в акте зрения, в глазах. Тот, кто смотрит, всегда немного — Юпитер. Любой взгляд — намек на бессмертие. Не об этом ли думал Гете, когда писал о «солнечной природе» глаза, позволяющей ему «видеть свет» (W"ar' nicht das Auge sonnenhaft, / Wie k"onnten wir das Licht, erblicken?) — точно так же, как «божественное в нас» только и может быть «восхищено Божеством» (Lebt nicht in uns des Gottes eigne Kraft, / Wie k"onnt uns G"ottliches entz"ucken?)? Не совсем, наверное, но может быть, отчасти об этом. И не отсюда ли это, не мне одному, должно быть, знакомое желание всегда, вообще и только смотреть; вообще не быть, только видеть; превратиться в сплошные глаза? Я смотрю и смотрю, я совершенно, пускай ненадолго, свободен и счастлив, я уже не я, разумеется, но я только взгляд мой, уже как будто не мой, просто взгляд, столь же, в конце концов, вечный, как и то, что он видит, туристы в окне или сосны на кладбище. — Между тем, на кладбище что-то вдруг изменилось; соотечественники мои, очевидно покончившие с торговлей, вдруг обнаружились и по эту, внутреннюю сторону пятнистой, совершенно чудесной, как все римские стены, стены; две золотозубые коженнокурточные тетки уселись на лавочке совсем неподалеку от Шелли, обсуждая выручку, поедая бутерброды из засаленных каких-то бумажек, куря, не обращая никакого внимания на проходящие сквозь них тени, на блуждающих призраков, на Томаса Гарди под руку со своей Эммой, втаптывая окурки в гравий дорожки. «Боже, пронеси соотчичей!», как, помнится, восклицал в «Дыме» Литвинов. Я, разумеется, постарался уйти от них подальше, продолжая разглядывать надписи. Вот великие, если верить рассказам специалистов, русские танцоры Александр и Клотильда Сахаровы, «поэты танца», как написано на надгробии; вот американский поэт-«битник» Грегори Корсо, умерший совсем недавно, в 2001 году; вот странное, 1933 года, надгробие с обнаженной мужскою натурой, откровенной анатомией этой натуры, что-то, чего я, кажется, ни на каком другом кладбище вообще в жизни не видел. А вот, наверное, самая трогательная — в своей краткости — надгробная надпись из всех мною виденных, раскрытая как бы книга, небольшая, почти у самой земли; на левой странице: «ЗОРАН ПОПОВИЋ. 29 окт. 1944 — 19 дец. 1944»; на правой, наискось: «МАМА». Пятьдесят один день прожил, значит, этот Зоран на свете. И кто была его несчастная — сербская? — мама, что она делала здесь, в этом военном Риме, где незадолго до того скинули Муссолини, куда вошли немцы, откуда их вышибли, впрочем без боя, за пять, что ли, месяцев до рождения младенца? Что было с ней потом, куда она делась? Мы ничего не знаем, мы окружены неведомым, все не так, все о чем-то другом… И смерть, может быть, что-то значит другое? Так, во всяком случае, утверждает — оттуда, из смерти — некая Грета Вайан, тоже здесь похороненная, 1 января 1942 года родившаяся, 7 апреля 2000 покинувшая сей мир. Rien n'est, ce qu'il a l'air d'^etre, m^eme la mort. «Ничто не является тем (или, лучше: не есть то), чем кажется, даже смерть», написано на ее простом и строгом надгробии. Читала ли Гарди эта мне неведомая француженка, родившаяся во время той же, значит, Второй мировой войны (где, в каком ужасе?), читал ли Гарди тот, кто ее хоронил, кто эту надпись заказывал каменщику? И кто, опять-таки, была эта Грета Вайан, какую жизнь она прожила, чем казалась ей эта жизнь, чем на самом деле была она? Была, как я впоследствии выяснил, такая актриса, снявшаяся в разных фильмах в неглавных ролях; по всей вероятности, это она и есть… Оказалась ли для нее смерть — не тем, чем кажется? А ведь это и есть, разумеется, самый главный вопрос. Я вышел, наконец, за кладбищенские ворота, свернул в боковую, с ржавыми гаражами и разбитой брусчаткой улицу, вполне достойную проходить через Старый Оскол; я еще должен был встретиться в этот день со скучнейшей, насквозь католической, титулованной австриячкой, с которой, впрочем, мы довольно вкусно поужинали в крикливом, недорогом и даже не очень туристическом ресторане недалеко от Piazza Navona.

IV

Любовь к относительному

В моей жизни бывали эпохи, когда стремление к безусловному, необходимому, неслучайному, абсолютному так сильно мною владело, что почти все казалось мне, и значит — оказывалось для меня, случайным, необязательным, в сущности неоправданным. Есть белый слепящий свет, перед которым меркнут все краски. Они и меркли в такие эпохи жизни; мир становился не черно-белым, но бело-серым, так скажем, с этим слепящим светом в нем, или вне его, и различными оттенками серого, градациями необязательного, сумерками случайностей. Что есть это — безусловное, необходимое и т. д.? Вопрос, на который у меня нет, конечно, ответа (если бы он у меня, или вообще у кого-нибудь, был, история бы, наверное, завершилась, наступила бы новая земля, новое небо). Но что бы это ни было, это, во всяком случае, что-то — вот, если угодно, самое общее определение — впрямую затрагивающее центр, суть и стержень моего существования, что-то «самое главное», «самое важное», может быть — «единственно важное» для меня, отвечающее на все вопросы, разрешающее все сомнения. Не обязательно даже верить, что оно есть. Оно и не может, разумеется, быть так же, как есть камень или дерево, или как я есмь. Оно может быть самим бытием — и уже хотя бы потому не может им быть, что бытие очевидно вообще не может — быть, иначе было бы бытие бытия, и бытие бытия бытия и так далее до пресловутой дурной бесконечности. Поэтому так соблазнительно мыслить его как что-то, превышающее сами понятия бытия или небытия, превосходящее вообще все понятия, уходящее по ту сторону слов. Но как бы его ни мыслить, как нечто, или как Ничто или как некоего Некто, достаточно самой этой мысли о нем, самого стремления к нему, чтобы сделать его если не сущим вообще и в принципе, то, во всяком случае, сущим, присутствующим в наших стремлениях и мыслях, следовательно — в нашей жизни, фактом и фактором этой жизни, без которого она и сама уже делается немыслимой. В моей жизни бывали, следовательно, эпохи, когда стремление к этому безусловному, неизбежному, абсолютному так сильно овладевало мной, что все остальное и прочее, не только мои какие-то повседневные действия, поход в магазин и уборка квартиры, и не только все, связанное с зарабатыванием денег, иначе говоря — не только все то, что я, как и любой другой человек, делать вынужден, казалось мне и оказывалось для меня чем-то случайным, необязательным, неоправданным, но и все то, или почти все, удивительным образом, что я всегда, в общем, делать хотел и хочу, все то, что входило и входит в сферу моих подлинных, собственных, никем не навязанных мне интересов — философия, абстрактная мысль, вообще «идеи» («идеи», впрочем, этого, может быть, как раз заслуживают), история, даже музыка, живопись, главное — литература, стихи, и проза, и прочее. Или, вернее, все это оказывалось оправданным лишь в той мере, в какой соотносилось с безусловным и обязательным; в какой было о том же; говорило о нем и к нему отсылало. И конечно, бывали, как, наверное, у всех бывают, мгновения, когда с ним соотносилось, к нему отсылало — все; мгновения счастья, если угодно, силы и радости; мгновения, когда все кажется убедительным, обязательным, правильным; когда божественное присутствие ощущается в чем угодно, в игре света, в голосах за стеной. Но как бы то ни было, без этого соотнесения, этой отсылки к божественному ничего не существовало, не убеждало; не существовало, значит, само по себе, «из себя»; нуждалось в оправдании, в обосновании. Мгновения счастья проходили, они всегда проходят, мир погружался обратно в свой серый сумрак, в непреодолимое зачем? непобедимое ну и что? Ах да, все это замечательно, интересно, чудесно, и стихи мы любим, что говорить, и Пруст — великий писатель, кто ж спорит? — но вы дайте мне ответ на мой самый главный вопрос, но вы разрешите мое основное сомнение, но вы избавьте мне от этого непрерывного чувства неудовлетворенности, как будто уже и не отделимого, вообще, от жизни, от протекания времени, от движения дней… Не можете? Тогда что мне все это, что мне во всем этом… Однако и эти эпохи жизни, конечно, заканчивались; акценты снова смещались; потребность в немедленном ответе ослабевала; наоборот — способность испытывать интерес, или влечение, или, скажем решительнее, любовь к чему-то самому по себе, без всякой связи с отсутствующим ответом, вновь пробуждалась, усиливалась, развивалась. Получалось, следовательно, что можно жить, писать стихи, слушать музыку, ездить в Рим или

в Новгород, не просто в отсутствии ответа, но не задавая и самого вопроса, удерживая вопрос, вынося его за скобки, откладывая на потом, на когда-нибудь, быть может — на никогда. Ответа нет, избавления не будет, и ни Пруст, ни Моцарт, ни Рембрандт, ни Рильке ответа, разумеется, не дадут, дать не могут, но Рембрандт, тем не менее, остается Рембрандтом и Моцарт Моцартом, и наши собственные опыты, в стихах ли, в прозе, не принося избавления, во всяком случае — утешают, и придают смысл и перспективу нашему в остальном сколь угодно постылому существованию. Муза, писал Овидий, приходит к нам, как отдохновенье от забот и как врач, tu curae requies, tu medicina venis. Больше того — все это потому только и возможно, что ответа нет и вопрос удержан, вынесен за скобки, оттеснен на поля. Искусство, скажем иначе, существует, то есть осуществляется, под знаком неопределенности, нерешенности, сомнения, если угодно — непросветленности. Если ответ есть — искусство заканчивается за ненадобностью. Если жизнь сводится к поискам ответа, искусство тоже делается ненужным. Святые стихов не пишут. По крайней мере, не пишут их всерьез, ради самих стихов. Поэтому нет, не было и никогда не будет никакого, в строгом смысле, «религиозного искусства», не надо себя обманывать. Возможны, конечно, влияния и даже — поскольку цивилизация все-таки едина и без религии немыслима — невозможно их отсутствие, но сама интенция искусства иная, и предпосылки, и цель, «откуда» и «куда» не такие. А между тем, поэзия, как известно, есть Бог в святых мечтах земли; поэзия все равно, конечно, о том же, о «самом главном». Но она как бы ненароком о том же. Она об этом как бы не помнит, и должна не помнить, вот в чем все дело. Она может быть о погоде или о пагоде, о ветре, о вербе, о Неве, о — неважно о чем. И она действительно должна быть об этом, то есть Нева и погода должны занимать ее сами по себе, безотносительно к чему бы то ни было, точно так же, как занимают нас они и она. Нет ничего хуже нарочитой поэзии о божественном, опускающей земные вещи, земные чувства на уровень простого примера. Одного лишь не следует забывать — речь, возможно, идет о выборе, причем о выборе, возможно, роковом. Чего же ты хочешь, говорит, из темноты в углу комнаты возникая, волшебник, улыбаясь в бороду — тролль, чего же ты хочешь — спасенья или стихов, что тебе дороже — сатори или сонет? За одно хорошее стихотворенье пожертвуешь ли вечным блаженством? Выбирая относительное, в нем и останешься, выбирая случайное, на него и обрекаешь себя. В нем пребудешь, в нем растворишься… Утешаться остается лишь воображаемостью этого разговора, отсутствием тролля даже в самом темном углу. Кто знает, перед каким выбором мы действительно поставлены, кому ведомы настоящие альтернативы?

Издалека, далеко

Поэт, как писала Цветаева, издалека заводит речь. Поэта, как писала она же, далеко заводит речь. Речь заводит его далеко, куда-то, куда он и не думал попасть. Начиная стихотворение, он не знает, чем закончит его. Но чем-то закончить его он все-таки должен, куда-то должен все же прийти. Стихотворение вообще есть движенье, перемещенье из некоей начальной в некую конечную точку. Оно не должно пробуксовывать и повторяться. Ты пишешь — и стихотворение сносит тебя, как течение. Не обязательно вперед, скорее — в сторону. В какую-то совсем другую сторону, до сих пор неведомую тебе. Но как бы далеко ни заходил ты, из какого бы далека ни начинал, между этими обоими далекостями, этими двумя крайностями, должна сохраняться непрерывная, и непрерывно ощущаемая читателем, связь. Сколь огромным ни было бы расстояние между исходной и конечной точкой стихотворения, линия, которую ты прочерчиваешь между ними — а это и есть твое прямое дело — ни в коем случае не должна обрываться. Иными словами, стихотворение, даже самое «сложное», самое «темное», всегда о чем-то. Не в том смысле, что всегда можно взять и сказать, о чем оно, как на школьном уроке, скорее наоборот — этого с окончательной определенностью сказать вообще никогда нельзя, поскольку всякое стихотворение всегда о чем-то еще, о том-то, о том-то — и о чем-то еще, чего из того-то и того-то вывести невозможно. Если этого еще чего-то нет, если оно исчерпывается, стихотворение умирает. Или вообще не начинает жить, остается мертвым, мертворожденным, механическим сцеплением слов. Что с удручающим большинством появляющихся на бумаге или в печати текстов, разумеется, и происходит. Но сколь бы неокончательным, не сводимым к чему-то одному и определенному, неуловимым, непостижимым ни был бы «смысл» или «сюжет» стихотворения, или его «тема» или как бы ни называли мы это искомое автором и ощущаемое читателем единство, оно, единство, непрерывная линия и связь целого, скажем так, должно непременно быть, ощущаться, наличествовать. Если оно есть, вопрос о чем? вообще не возникает. А если он не возникает, то не возникает и вопрос зачем? Спрашивать не о чем, незачем, все и так понятно. Между тем, стихи без этого ощутительного единства порождаются ныне в невероятных количествах, с легкостью необыкновенной. Что стало возможно, конечно, только в двадцатом веке, началось в авангарде, в советской поэзии (с ее «сюжетностью» и усредненным профессионализмом) не допускалось, в постсоветской расцвело ядовитым цветом. Что-то вроде бы намечается, какие-то отдельные строчки проскальзывают, иногда — удачные, изредка — неплохие. Но «целого» нет, нет как будто даже и стремления к нему. Все это выглядит так, как будто стихи возникают из желания вообще писать, не из желания написать вот именно это стихотворение, выразить это «чувство» или эту «мысль», передать это «впечатление», нарисовать эту «картину» (все такие слова приходится, конечно, брать в кавычки). Это, вполне понятное, желание вообще писать является, конечно, необходимым, но отнюдь не достаточным условием литературы. Должно появиться что-то более определенное, более конкретное, какой-то исходный толчок, или какой-то стержень, как раз и придающий единство нашим разрозненным ощущениям, мыслям, воспоминаниям. Появиться же все это может только само собой. Его нельзя привлечь, призвать, приманить. Можно только готовить почву, и прежде всего — душевную почву, для его прихода и появления. То есть надо уметь ждать. А ждать не хочется, а ждать вообще трудно. А между тем, зимний день уже клонится к вечеру за окном, и солнце бросает тень соседнего дома, с его крышей и трубами, на другой и тоже соседний, полыхающий, там, где тени нет, всей своей желтизною, и почти серебряными кажутся в косом свете только что, и скоро опять, безнадежно черные ветви деревьев.

Обольщающий обман

«Если жизнь тебя обманет, / Не печалься, не сердись! / В день уныния смирись: / День веселья, верь, настанет. // Сердце в будущем живет; / Настоящее уныло: / Все мгновенно, все пройдет; / Что пройдет, то будет мило». Что поразительно в этих стихах? Их решительная противоположность всему тому, чему учат нас мудрецы и философы, мистики и религиозные гении… То есть как так? А вот так. Конечно, и они нас учат смирению, но они же учат нас не обольщаться, не предаваться иллюзиям, не поддаваться обманам. Есть ведь только то, что есть вот сейчас, все прочее — призраки. Есть только это летучее, неуловимое, всегда исчезающее настоящее, это крошечное да между уже нет и еще нет. Только это и есть, собственно, жизнь — жизнь, которую мы представляем себе замечательной в будущем, прелестной («милой») в прошлом, которая в настоящем «уныла» (или ничтожна, или несносна…). Мы обманываем себя, мы тешим себя надеждой, мы воображаем себе великолепное будущее, которое, однако, едва наступив, оборачивается все тем же вечно унылым, всегда разочаровывающим нас настоящим. Оно проходит — и снова манит нас, теперь уже своей недостижимостью, невозвратимостью, проходит — и превращается в то прустовское прошлое, над которым мы склоняемся, вспоминая летние какие-нибудь вечера, в нашем детстве, какое-нибудь, в лиловых росчерках, небо над кронами, вкус липового чая с печеньем «мадлен», вкус черного чая с медовыми пряниками… Все прекрасно в предвосхищающем будущее или воскрешающем прошлое созерцании, все ужасно в действительности. Alle Dinge sind herrlich zu sehen, aber schrecklich zu sein, писал Шопенгауэр. Прекрасно то, что мы видим, мучительно то, что есть. Мы не живем, мы все только собираемся жить, говорит Паскаль, nous ne vivons jamais, mais nous esp'erons de vivre, все только предполагаем быть счастливыми; удивительно ли, что счастливыми никогда не становимся? Мы усваиваем себе «дурную привычку ожиданья», bad habits of expectancy, говорит Филип Ларкин, великий поэт, Россией еще не открытый, мы все ждем и ждем чего-то — и что-то вроде бы приближается к нам, как корабль приближается к берегу, что корабль! целая «армада обещаний», armada of promises, открывается перед нами, вот сейчас они подойдут, и выгрузят все, чего мы ждали так долго, что заслужили своим ожиданием, и все сбудется, все, наконец, свершится. Но подходит только один корабль, с черными парусами, с огромным безмолвием на корме. Он-то, действительно, подойдет, добавим мы от себя, он свое безмолвие выгрузит… Пока он не подошел, мы продолжаем вспоминать и надеяться; мы не живем, не присутствуем здесь, сейчас, мы здесь — и не здесь, сейчас — и еще когда-то. Нас как бы и нет, вот в чем дело. Мы не выдерживаем бытия, мы не удерживаемся в настоящем. Wann aber sind wir? спрашивает Рильке. Когда же мы действительно есмы? Так страшно редко; в какие-то совсем отдельные, краткие, хрупкие, незабываемые мгновенья… Разве можно с этим смириться? Со всем, чем угодно, но с этим смириться нельзя. Надо — быть, надо жить настоящим, надо (говорят мистики) отбросить все праздные помыслы и погрузиться в это вечное сейчас, в пипс stans, в эту единственную, и божественную, реальность. А раз так, то почему не попробовать научить себя пребыванию в настоящем? Как же именно? Есть разные методы, выбирайте любой. И вот мы уже сидим, в одиночестве или в обществе волосатых юнцов, бородатых правдоискателей и пожилых тетенек с восторженными глазами, в дзен-буддистском, к примеру, монастыре, занимаясь тем, что европейцы называют медитацией, что на дзен-буддистском языке называется просто сидением — сидим, следовательно, с нарастающей волнами болью в скрещенных ногах, с мурашками, пробегающими от колен к ступням и обратно, упорно глядя в кусок белой стены перед нами, с уже наизусть, через пару часов, знакомыми нам трещинами, пупырками и тенями пупырок, сидим, считая, к примеру, свое собственное дыхание, десять выдохов и затем еще десять, и еще, и еще, от одного до десяти, от одного до десяти, восемь, девять… отвлекаясь, конечно, на какие-то посторонние мысли, теряясь в них, забывая счет, забывая себя, вспоминая опять, возвращаясь к себе, начиная сначала, позволяя этим посторонним мыслям пройти и погаснуть, забывая их, забывая все, даже боль в онемевших ногах, считая и считая выдохи, шесть, семь, восемь… И чего-то мы добиваемся, разумеется, чего-то мы достигаем, и когда выходим на улицу, во двор монастыря или в лес, так видим — дерево, облако, солнце в окнах, водосточный желоб и бочку под ним, с одним-единственным, в воде кружащимся листиком; так видим все это, с таким ощущением своего присутствия здесь и, значит, счастья, согласия и свободы, какое само собой дается нам только в редчайшие, лучшие наши минуты. И наверное, если бы мы все в себе и всего себя подчинили этой задаче, если бы пошли по этому пути не оглядываясь, то дошли бы, или вновь и вновь, может быть, все чаще и чаще доходили бы до таких сверкающе-снежных вершин, какие теперь лишь манят нас сквозь прочую нашу жизнь. Ведь они, на самом деле, всегда здесь, всегда рядом, эти вершины, ведь мы, на самом деле, всегда уже там, ведь это там и есть наше здесь, мы лишь все время забываем об этом. «Мир духов рядом, дверь не на запоре, лишь сам ты слеп, и все в тебе мертво…», как сказано в «Фаусте». Мы, однако, оглядываемся, отвлекаемся на другое, выбираем другое, писание стихов, например, или, вот, писанье эссе — о стихах, о восьмистишии, например, в 1825 году записанном Пушкиным в альбом Евпраксии Вульф. И что же видим мы в этом восьмистишии? Полную, с чего мы и начали, противоположность всему вышесказанному. Противоположность, разумеется, в выводах. Анализ, если угодно, совпадает с паскалевским (например), диагноз ставится тот же; лечение прописывается другое. Да, да, сердце живет будущим и тоскует по прошлому, обольщается надеждами и утешается воспоминаниями, настоящего не хочет, не выдерживает, находит унылым — вот и отлично. Вот пускай так и будет. Смирись, надейся и вспоминай. Если жизнь тебя обманет… Никакого если, на самом деле. Жизнь — обманет, не сомневайся. Она и есть этот обман, она обманывает, заманивает, манит, влечет нас и тешит — надеждами, еще раз, воспоминаньями, скажем снова. Вот и будь обманутым, оставайся обманутым, отдайся обману. День веселья, верь, настанет… Да никогда он, конечно же, не настанет. Но ты все-таки верь. Все мгновенно, все пройдет… Вот и пускай себе проходит, не пытайся ничего удержать, не упорствуй, не мучайся. Здесь чувствуется страшное в Пушкине, здесь читателю вдруг делается не по себе. Ведь это же как бы, выражаясь языком пошлейшим, «голос самой жизни» — но вовсе не в том положительно-патетическом смысле, в каком, заводя глаза, говорят об этом учительницы словесности. Это голос самой жизни, понятой как обман и иллюзия, покрывало Майи, шопенгауэровская воля. Не «возвышающий», но — «обольщающий», как писал Апухтин, обман. Каковому и мы отдаемся, заканчивая эссе, выходя на улицу, глядя на девушек, у которых альбомов, конечно, нет, которых Евпраксиями, разумеется, не зовут, но которые… ах, которые. В день уныния смирись, день веселья светится в стеклах.

Дополнение к предыдущему

Хорошо, конечно, верующим в совсем иную жизнь, для них все не так. Потому что для нас, скорее, в общем, не верующих, получается — как же? Получается, с одной стороны, описанная в предыдущем отрывке структура… неаппетитное слово, но пусть… структура сознания, отрывающая нас от того, что действительно есть, с другой же усилия по преодолению этой неаппетитной структуры — усилия, которые могут, разумеется, к чему-то привести, но могут ведь и не привести, которые, во всяком случае, уводят нас от всяких других занятий, нам тоже важных и дорогих, которые, наконец, не стоит себя обманывать, превращают нашу жизнь в ежедневно возобновляемую борьбу с самим собой, как и всякая борьба сопряженную, разумеется, с поражениями, отступлениями, возобновлением военных действий. Совсем иначе для верующих. Для них, кто знает? сама эта структура сознания, это свойство человеческого духа не задерживаться на настоящем, но жить будущим и прошлым, не есть источник борьбы и страданий, не есть что-то подлежащее преодолению, но для них это свойство, это устройство ума приемлемо — поскольку не замкнуто пределами земной жизни. Пусть надежды здесь не сбываются, они сами только образ надежды нездешней. Той самой надежды «некогда опять в пиру лицейском очутиться, всех остальных еще обнять и новых жертв уж не страшиться», которой Пушкин, оплакав Дельвига, поздравлял еще живых лицеистов («живых надеждою поздравим»). Там и прошлое «будет мило» нам не в мадленовых воспоминаниях, но там оно будет, вернее — есть, само и всегда, во всей своей непреходящей действительности. «Там жив ты, Дельвиг! там за чашей еще со мною шутишь ты» (как писал, на этот раз, Боратынский — писал, кстати, именно о воспоминаниях, о том «Элизии», который «в памяти моей», но мы говорим сейчас о другом Элизии, незапамятном, о тех «Элизийских селениях», которые не обязательно «славить», но в которые как хорошо, как сладко должно быть верить). Пускай, значит, жизнь здесь нас обманывает, но этот здешний обман есть, быть может, лишь образ и отсвет всеразрешающей тамошней правды…

О «нашей жизни»

«Роман такого-то повествует о нашей жизни на переломе тысячелетий, о непростой современности, в которой герой девяностых пытается найти свое место и роль». Что-нибудь такое, что-нибудь в этом роде. Прочтешь и сразу захлопнешь (книгу, журнал). Невозможно, вообще говоря, объяснить, почему пошлое — пошло. Или вы это чувствуете или вы этого не чувствуете. Или вы понимаете, что «наша жизнь», «роман о нашей жизни», «герой девяностых», «герой нового тысячелетия» и т. д. и т. п. — пошлость, или вы этого не понимаете. Люди, по-прежнему задающие тон в литературе, этого, за редкими исключениями, не понимают. Разговор с ними для меня поэтому невозможен. О чем, действительно, говорить? О «нашей жизни»? Но никакой и нет «нашей жизни». Жизнь у каждого человека всегда своя. Потому и литература (настоящая литература) никогда не о «нашем», но всегда о «моем» (твоем, его и ее…). «Наше», если угодно, это то измерение жизни, в котором все опошляется, это мир «всемства», мир хайдеггеровского das Man, хайдеггеровского Gerede, пустой и опустошающей болтовни. Каковой и предаются, за редкими, опять-таки, исключениями, соответствующие всемские люди. Это не совсем мир политики, но близкий к нему и накрепко связанный с ним, мир, в котором «мое» (твое, его…) теряется и гибнет. От политики никуда, конечно, не денешься, но это самая внешняя, самая убогая, самая пошлая сфера человеческого существования, в которой все «глубокое», все «значительное» и «подлинное» профанируется, искажается, уничтожается. «В море человеческой жизни есть такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой», писал Блок. Речь шла о «Двенадцати», о революции, о «стихии», о том, что «моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“; оттого в поэме осталась капля политики». К «Двенадцати» и к «стихии» можно, конечно, относиться по-разному, но нечто принципиально важное здесь высказано, хотя и сумбурно. Поэт смотрит всегда «на радугу» и чувствует за собой все «моря» (и природы, и жизни, и искусства); поскольку среди «морей» есть и «Маркизова лужа», то и «капля политики» попадает в его творения; но те, кто только политику, только «наше», всемское, «общественное», «социально значимое» в этих творениях и видит, те (цитирую тот же текст) «или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой». Сидящие в луже мало что видят вокруг. А в луже свои страсти, свои споры, крики, дрязги, брызги и шум, комья грязи, кидаемые туда и сюда, свои, как водится, партии, своя, говоря языком самой же лужи, «тусовка». «Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапартом, и вне всех возможных преобразований». (Толстой, как вы уже догадались, «Война и мир», как вы уже поняли). Мы знаем теперь, что это не так. Если двадцатый век чему-нибудь и научил человечество, так это тому, что политика, если ей позволить, запросто, «за здорово живешь», может вторгнуться в «жизнь людей», со всеми их интересами, и бросить этих людей, со всей их музыкой и любовью, на снег и под пули, и отправить их за колючую проволоку, и заставить их лгать, хитрить и бояться. И что, следовательно, их нужно от политики оберегать, что сфера частного существования нуждается в защите, что цель политики должна состоять, среди прочего, в защите человека от нее же самой. Так можно было писать, сидя в своем родовом поместье, на которое никто никогда не посягал, в окружении тетушек, дядюшек, чистое дело марш, семейных портретов, недавних крепостных, фамильных преданий. И все-таки в этих словах Толстого высказана некая вечная правда о жизни, о соотношении ее глубинных и поверхностных сфер, существенного и несущественного, настоящего и ненастоящего в ней. «Настоящая жизнь людей» всегда идет все-таки сама по себе, независимо от — «нашей жизни», от «проблем, волнующих общество», от того, «о чем все говорят» и так далее — точно так же, как и «настоящая жизнь литературы», дела сугубо частного, идет своим ходом совершенно независимо от всей критической болтовни о литературном, как его там, «процессе», о «романе девяностых», о «современности», о «нашем времени» и проч. и проч. в том же роде. «Да это правда, князь; в наше время, — продолжала Вера (упоминая о нашем времени, как вообще любят упоминать ограниченные люди, полагающие, что они нашли и оценили особенности нашего времени и что свойства людей изменяются со временем), — в наше время девушка имеет столько свободы, что…» Неважно — что. Важно это свойство ограниченности, отмечаемое Толстым и, поскольку свойства людей со временем меняются очень мало, преспокойно дошедшее до несчастного времени нашего. Однажды начав цитировать «Войну и мир», остановиться, как видим, уже нелегко. Поэтому позволю себе еще одну цитату — из самых известных. «Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно-великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она. Эта противоположность томила и радовала его во время ее пения». Это князь Андрей, конечно, сватающийся к Наташе. Вот эту-то «противоположность» читатель, «настоящий», не выдуманный критиками, а живой настоящий читатель, «с своими существенными интересами» — вот ее-то читатель в литературе и ищет, а вовсе не, как думают критики, рассказа о «нашей жизни». Георгий Адамович, к которому тоже, конечно, можно относиться по-разному, усматривал в этих словах ту последнюю «метафизическую» истину, до которой можно дойти, не впадая в спекуляции, ни для кого не обязательные, дальше которой и ходить, значит, незачем. Литература, иными словами, то есть, опять-таки, настоящая литература, хоть и не разрешает «основных экзистенциальных вопросов», и не обязательно даже впрямую ставит их, но она всегда их касается, всегда, пускай по видимости ненароком, говорит «о самом главном». Таков ее, первый из двух, неотменяемый, основной отличительный признак, второй же… Здесь, кажется, самое время процитировать Фридриха Шлегеля, говорившего, что критик — настоящий критик, опять же, каковых вообще бывает мало — должен вновь и вновь напоминать публике некие простые истины, поскольку она постоянно забывает их. Так вот, второй признак, неразрывно связанный с первым, есть, конечно, признак эстетический. Нравится вам это или нет, господа, но искусство именно потому и дает нам то ни с чем не сравнимое чувство счастья, которое оно нам дает, что оно сообщает нам, как выражались в позапрошлом и запозапрошлом веке, переживание, или наслаждение, эстетическое, каковое Набоков (в послесловии к «Лолите») замечательно определил как «особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Все остальное — это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной…». В каковой литература и задыхается. Что ж удивительного, что она теряет читателя. Читателю не дребедени надобно. Читатель, хоть он время от времени и дает задурить себе голову разными авангардизмами, соцреализмами, постмодернизмами, на самом деле, как искал, так и ищет, и всегда будет искать, в литературе «других форм бытия», восторга и счастья, «метафизики» и «эстетики». Ни о том, ни о другом «наша» критика писать почти не умеет. Воспитанная в Маркизовой луже общественных интересов, она не видит ни моря, ни радуги. Ни критериев оценки, ни вкуса, ни подлинной любви к литературе у нее, как правило, нет. И вот открываешь какую-нибудь статью, где с привлечением всей тяжелой артиллерии модных имен и понятий рассказывается о том, как такой-то писатель в таком-то романе изобразил «нашу жизнь» и отобразил «проблемы современности», а потом берешь в руки сам роман — с печатью такого убожества на каждой странице, что невольно начинаешь думать, не смеется ли критик над тобой, над собой, над романом, над автором, над человечеством. Все это очень грустно.

Поделиться с друзьями: