Учебник рисования
Шрифт:
В памяти Павла отец не имел тела, он не помнил прикосновений отца, только его лицо. Тело Леонида он представлял хорошо: Леонид Голенищев принимал Павла в халате, и можно было видеть его грудь, а когда тяжелые полы распахивались, открывались полные ноги Голенищева, покрытые рыжими волосами. И от курчавых ног и от румяной груди, от всего налитого тела Голенищева шла сила и энергия. Голенищев выходил из спальни, оставив за дверью смятую постель, счастливую женщину, ночные игры. Павел представлял себе мать, любовно смотрит она в полуоткрытую дверь, улыбка расплывается по ее лицу. Отец такого счастья дать ей не мог. Вероятно, энергия отца была иной природы, бесполезная для женщины. А Юлия? Тоже была во власти Леонида? И как чувствовала себя вчера Лиза — под насмешливым взглядом Леонида Голенищева?
— Слезы и вздохи, — сказала мать из-за двери. — Они считают, что можно научить их жить.
Леонид усмехнулся в усы — взгляд его выражал знание жизни, которому не научишь.
Как может она? — так Павел думал о матери. Как могла она? — это о Юлии Мерцаловой. Как могли они? — это о правозащитниках,
— Должна сообщить, — сказала мать из-за двери, — Лиза ревностно относится к твоему творчеству. Надеется, что ты не променяешь искусство на карьеру.
— Девушка опасается, что ты потерял себя, — Леонид поправил полы халата, прикрыл курчавые ноги. — Светская жизнь, дорогие женщины. Утешили, как могли. Я сказал, что скоро открою твою выставку. Я пообещал, — Леонид Голенищев слегка поморщился, — что это будут значительные полотна.
— Она успокоилась?
— Ты знаешь, людям со мной легко.
Поздний завтрак был сервирован на агитационном фарфоре — это такие тарелки и чашки, специально раскрашенные в квадратики и полоски. Леонид собирал фарфоровые произведения авангардистов 20-х годов — то была его особая страсть. Мастера авангарда, устав от программных разрушений, делали тарелки и супницы, стаканчики и молочники, расписывая их квадратиками и закорючками. Самим мастерам не приходило в голову, что они производят нечто чрезвычайно пошлое, нечто, дискредитирующее их основное кредо, — на смену старому миру они немедленно создали еще один, точно такой же: с сервизами на двенадцать персон, только расписаны сервизы не павлинами, а квадратиками. В среде людей прогрессивных сделалось модным собирать так называемый агитационный фарфор. Люди со вкусом обычно подавали первые перемены блюд на кузнецовском фарфоре, а десерт сервировали на Малевиче и Поповой. Впрочем, Пьер Бриош, тот, например, подавал на Малевиче холодные закуски, словом, фантазии коллекционеров были неистощимы. В богатых столовых на видном месте водружали антикварные шкафы, сквозь хрустальные дверцы маячили свободолюбивые супницы и соусницы — из глубины резных буфетов они слали революционный привет. Показывая хоромы, буржуи непременно подводили гостей к таким буфетам и, похваставшись красным деревом (Бавария, семнадцатый век!), вынимали из глубин буфета свободолюбивые тарелки с отважными закорючками. Коллекция агитационного фарфора, собранная Леонидом, по слухам, не уступила собранию фон Майзеля, а это говорит о многом.
Леонид Голенищев любил завтракать поздно и со спиртным. На тарелке, выполненной по эскизам Малевича (черные квадратики по белому полю), покоилось сало: жирный прозрачный куб венчал супрематическую композицию; на тарелке, расписанной Кандинским, были представлены колбаса и зеленый лук — цветовые контрасты выдержаны в гамме мастера; на тарелке Любови Поповой — помидоры и огурцы. Среди блюд на крахмальной скатерти лежал глянцевый журнал, издаваемый Тахтой Аминьхасановой, и раскрыт журнал был на развороте, где Леонид Голенищев в качестве куратора представлял новый проект художника Снустикова. Федор Снустиков (по прозвищу Гарбо) был переодет в Айседору Дункан, на что указывал длинный шарф, папироска и подпись под фотографией. Характерно, что прозвище Гарбо постепенно вытеснило реальную фамилию художника. Теперь Снустиков именовался Теодор Гарбо, а для поклонников и журналистов просто — Тед Гарбо. «Леонид Голенищев — куратор. Валентин Курицын — стилист. Тед Гарбо — в роли Айседоры Дункан» — прочитал Павел в журнале, лежащем среди закусок.
— Растет парень, — заметил Леонид, — нашел себя.
— В Теде Гарбо или в Айседоре?
— Артист, — Леонид пожал плечами, — ускользающая индивидуальность.
— Скажи, — спросил Павел, — ты не хотел внушить Теду Гарбо серьезные мысли?
— Самое серьезное: делать людей счастливыми. Ты этого не умеешь, а Снустиков умеет, развлекает публику. И я умею, я творю снустиковых. Эти дурни — надежда нашего общества, — сказал Леонид. — Послушай внимательно. Один дурак действительно мало чего стоит. Если бы не я — Снустиков остался бы никчемным дураком. Но когда есть сто, тысяча Снустиковых — это уже культура.
— А я думал, — сказал Павел, — культура — это Толстой и Рембрандт.
— То искусство, про которое пишет твой дед, делает людей бессильными. В музеях смотреть можно — а в жизни от него одна беда. У нас с вами разные задачи — вы производите декларации, а я — свободу. Все, что вы, Рихтеры, натворите — я разрушу.
Слова прозвучали обидно.
— Так что — не будет выставки?
Десятки картин были написаны, и Павел ждал выставки. Тяжелые большие холсты, он долго писал каждый, и теперь он думал про них как про свое оружие. До поры оружие хранится в арсенале, можно трогать холодную сталь, но однажды шпагу вынут из ножен. Павел проводил рукой по поверхности картины, по шершавой краске: однажды дремлющая в ней сила себя покажет. Павел никого не приглашал в мастерскую, картины стояли повернутые лицом к стене, но придет день — и Павел развесит их по залу. Это будет большой зал, и соберется много людей, и картины заговорят со стен. Это такие картины, думал Павел про свое искусство, что они изменят мир. Вы увидите, думал Павел про будущую публику, вы уже забыли, что искусство объясняет жизнь: художники сегодня торопятся, у них нет времени на долгую мысль. Но я расскажу о том, что произошло с нашей страной. Тогда — Павел верил в это — он сумеет картинами отчитаться и за собственную жизнь тоже. Может быть, счастливыми его
картины людей и не сделают, но они объяснят вещи, которые важны сразу для всех. Увидит картины Лиза — и простит его, поймет, что Павел боролся сразу за многих, значит, и за нее тоже. Увидит картины Юлия — и ей станет понятно, почему Павел вел себя так, а не иначе. И может так случиться, что эти женщины подойдут друг к другу — и помирятся. Они скажут: зачем пустые ссоры, когда всем хорошим надо объединиться для борьбы с плохим. Болезненные прошлые годы — они станут ясными, я сумею сделать так, что оправдаю наше существование.— Изволь, покажу картинки, — сказал Леонид, — однако не советую связывать с выставкой большие надежды. Вы, Рихтеры, воображаете, что за вами истина. Я не отдам вам истину. Ты будешь рисовать, а я буду ломать стереотипы рисования. И будущее — за нами.
— За теми, кто разрушает? — спросил Павел.
— За теми, кто свободен и счастлив. Помидорчик хочешь? Возьми колбаски — вкусная!
И нож заскрипел по закорючкам Кандинского, тонко нарезая колбасу.
— День сегодня сумасшедший, — сказал Леонид, — в такие дни лучше совсем не вставать. Вот Шура Потрошилов, мудрец — если трудный день, он телефон отключит, бутылку коньяка откроет и сядет футбол смотреть. День-то все равно пройдет, а сам целее будешь.
— Гнать надо Потрошилова, — сказал Павел. Как и все в Москве, он был наслышан о деятельности Потрошилова.
— А зачем? Другие — лучше? И потом, его не достанешь: у Потрошилова верный метод, как опасность обойти. Если враг у ворот, он спать ложится. Глядишь, к утру и пронесет. Год назад — вызвали на допрос. А он в баню пошел. Наутро ветер переменился — ему орден дали. Мудрец.
— Рано или поздно — лопнет у начальства терпение.
— Дачу отнять хотели. Незаконно, мол, приватизировал. Другой бы с ума от страха сошел. А Потрошилов соседний участок прикупил — и адрес поменял. Была — Лесная, № 30. А стала — Лесная, № 32. Приехали, посмотрели, под козырек взяли — и уехали. Мудрец.
— Россия переживает… — начал Павел, но Леонид прервал его:
— Колбасу-то ешь! А вот сало! — раз, и половину жирного супрематического куба отрезал себе на тарелку Голенищев и, прожевав, сказал еще несколько фраз по поводу министерской жизни:
— Не думай, пожалуйста, что мне легко. Да, воруют. Да, пьют на банкетах. Много пьют, кстати. Но не это главное. Важно, что дело делаем — впервые в России проводим интернациональную политику в области культуры. Вообрази, какие нападки приходится выдерживать. Разве ты один хочешь рисования старого образца? Таких ретроградов пруд пруди! Националисты, коммунисты, да мало ли кто! Вот, желтая газетенка назвала нашего министра — Геббельсом. Нашего Аркадия Ситного — Геббельсом! Чем же он их допек, наш румяный Ситный?
— Передает картины в Германию? Взятки берет?
— И это тоже. Главное — приоритеты поменял. Россия перестала быть провинцией, а это многим невыгодно.
— Россия переживает…
В то время, когда Павел и его новый родственник говорили о России и ее чиновниках, герои их разговора вступили в прямое взаимодействие — а именно, начальники культуры Ситный и Потрошилов явились по вызову в Кремль, сердце нашей родины. Стояла блистательная золотая осень, пора, любимая не только писателями, но и теми, кто отвечает за качество их произведений. Оба культурных деятеля примчались в столицу с дач, сдернутые с пухлых кроватей телефонными звонками, причем Ситный забыл надеть носки. Эта мелкая, в сущности, и незаметная деталь раздражала министра. Аркадий Владленович косил ревнивым взглядом на своего заместителя Потрошилова, как и обычно одетого тщательно. Шесть подбородков Потрошилова были подперты строгим галстуком, двубортный пиджак подобран с таким расчетом, чтобы полы сошлись на животе культурного босса. Небось и носки надеть не забыл, думал Ситный в раздражении, у него-то спешки не бывает. Наелся как удав, все хозяйство под себя подгреб, может не торопиться, ворюга, — так говорил Ситный в сердце своем, тогда как полные губы его растягивались в привычную, известную всей стране слюнявую улыбку. Принял их чиновник кремлевской администрации Слизкин, про которого все знали, что именно Слизкин и управляет механизмами Кремля: дергает за нужные веревочки и нажимает нужные кнопки.
Ситный глядел на Слизкина и на портрет президента, украсивший стену слизкинского кабинета. Лысеющий блондин цепким взглядом смотрел на посетителей с фотографии и подтверждал все, что говорил кремлевский чиновник. Вроде бы и не требовалось вывешивать портреты президента на стены, указа такого не публиковали, но как-то само собой с некоторых пор сделалось ясно: неплохо бы портреты и вешать. Можно, конечно, и не повесить — никто тебя не неволит. А все-таки повесить портретик надо — оно как-то надежнее. В прежние времена, страшные и темные сталинские времена, портреты усатого отца народов вешали повсюду, в дальнейшем освободившееся общество почти отошло от этой практики — разве что в качестве атавизма былой преданности украшали комнаты ликом добродушного Брежнева и проницательного Андропова. Ни Горбачев, ни Ельцин не озаряли светом своих физиономий служебные помещения; но вот вдруг щелкнуло что-то в обществе — сызнова развесили фотографии вождя. Не отец народов, конечно, не пахан, не всесильный диктатор — так, намек на диктатора, — но смотрит внимательно, все слышит, все видит. Ситному стало не по себе. К неприятному чувству босой ноги в ботинке добавилось беспокойство — понятно, все воруют, никого этим не удивишь. Но кто знает: вдруг решили, что именно его, Ситного, и надо поймать? Вдруг лысеющий блондин с фотографии остановил свой роковой выбор именно на нем? Цепкий взгляд со стены напоминал Ситному о некоторых аспектах культурной политики, что могли иметь двойное — и даже тройное — толкование.